Земляничный вор

Глава восьмая

Четверг, 30 марта
Следующие три дня я провел в ожидании неизбежной расплаты за совершенное мной преступление. Поскольку я был воспитан воинствующей католичкой, основу моего воспитания составлял миф о человеческой вине и божественном правосудии, так что мне и в голову не приходило, что преступник – то есть я – может остаться безнаказанным.
А потому, Рейно, я ждал, когда на меня обратится око Господне. Когда мне на плечи рухнет тяжкое бремя вины. Но ничего такого не происходило. Как ни странно, спал я в своей кроватке крепко, без сновидений. Утром я ходил в курятник тетушки Анны, собирал свежие яйца – раньше яйца разрешалось есть только ей одной – и доедал тот хлеб, который она испекла. Потом я принялся за один из окороков, вывешенных в подвале на зиму; ел я и свежие фрукты из нашего сада, и овощи с нашего огорода, и сыр, который обнаружил в холодной кладовой.
Тетушку Анну и Мими я накрыл двумя тяжелыми слоями брезента, но даже в подвале оказалось недостаточно холодно, чтобы остановить естественное разложение.
Однажды к нам заглянул местный священник и спросил, почему тетушка Анна не была в церкви; вот тут-то я и понял, что сейчас мое преступление будет раскрыто. Но когда я сказал священнику, что у тети мигрень (тетушка Анна действительно была склонна к мигреням) и она лежит у себя в комнате, то он, к моему удивлению, кивнул и ушел. В следующий раз он появился у нас, когда отец вернулся домой, и репутация семьи была восстановлена.
Признаюсь, я не слишком долго ломал голову над тем, что мне сказать отцу, когда он вернется. Я вообще не имел склонности выдумывать всякие дикие истории, да и потом тела в подвале были достаточно красноречивым свидетельством. Отец, помнится, приехал поздно ночью – по-моему, это был четверг, – и привез с собой целую кучу всяких документов и фотографий. Меня он обнаружил спящим с зажженной лампой и настежь открытой в коридор дверью. Тетушка Анна, разумеется, никогда бы не допустила ни того ни другого, однако правлению тетушки Анны пришел конец.
Если бы отец дал мне время подумать, я, может, и попытался бы солгать. Но стоило ему спросить, почему кровать Мими пуста, вся эта история так и хлынула из меня – щербатая сине-белая миска на полу; бесконечный сбор земляники; запертая дверь в его спальню; глиняная кринка с вареньем… Странно, но, когда я в отчаянии твердил: «Мими умерла, а я убил тетушку Анну!», мой отец оставался очень спокойным, непоколебимым, как гипсовый Иисус, висевший над кроватью тетушки Анны, и молча меня слушал. Это молчание могло бы показаться угрожающим, если бы он не взял меня за руку и не стиснул ее крепко-крепко в своей руке.
– Показывай, – только и сказал он. Я повел его в подвал и приподнял край брезента. Он заглянул туда, и лицо его стало совершенно неподвижным, будто каменным, а потом он сказал: «Мне нужно подумать», – сел рядом с Мими на деревянную колоду для рубки мяса и закурил свою тощенькую сигаретку. Он курил очень долго и медленно, аккуратно прикрывая сигарету согнутой ладонью, как научился на войне.
Я никогда раньше не думал, что мой отец способен так много думать. Я ведь не раз слышал, как тетушка Анна называет его то придурком, то дурачком, то слабоумным. Однако под его молчаливой пассивностью всегда скрывалось некое прочное ядро, что и проявилось, когда он вопреки возражениям тетушки настоял на своем и отправился искать вдову своего брата-близнеца. Однако теперь эти его благородные качества обернулись большим затруднением для меня, а значит – без каких бы то ни было упреков с его стороны – и нашим общим затруднением.
– Прости. Мне очень жаль, что так вышло, – сказал я, когда отец наконец поднял на меня глаза. Мне казалось, что именно это я и должен был сказать, хотя никаких угрызений совести я по-прежнему не испытывал. Я искренне горевал, потому что умерла моя бедная маленькая сестренка; я печалился из-за отца; а еще я боялся, что меня гильотинируют как убийцу или, может, расстреляют как предателя. Но никаких угрызений совести у меня не было.
Он долго смотрел на меня, потом сказал:
– Сожалениями горю не поможешь. Придется нам что-то срочно придумать.
И тогда я уселся прямо на каменный подвальный пол и, точно школьник учителя, стал слушать отца. А он, закурив новую сигарету, принялся мерить шагами пространство между висящими окороками и полками с земляничным вареньем; время от времени он, правда, что-то говорил, но так тихо, словно говорил сам с собой или просто размышлял вслух. Затем он обратился ко мне, и ни разу за всю мою жизнь я не слышал, чтобы отец говорил так хорошо и складно, как в ту ночь со мною. И он, между прочим, совершенно не заикался; он говорил так свободно и плавно, словно смерть тетушки Анны освободила его от заклятия, которое вечно заставляло его молчать.
– Я всегда очень сильно заикался, – рассказывал он. – Чуть ли не с рождения. И Анна вечно меня поправляла. Чтобы научить меня говорить как следует, она использовала любые возможные методы, кроме одного: обыкновенного сочувствия. Однако оно было ей совершенно не свойственно. Как, впрочем, и терпение. Ее методы состояли в том, чтобы без конца высмеивать меня и обвинять в тупости, так что каждый раз, стоило мне открыть рот, она словно объявляла мне войну. Она часто представлялась мне этакой злой курицей, которая склевывает слова прямо у меня с языка. Мне часто хотелось знать, был ли тот же недостаток и у моего брата. Но если и был, то его вылечили. А у меня была тетушка Анна. И потому я так и оставался – практически немым.
Отец улыбнулся и выпустил в воздух кольцо дыма. В свете масляной лампы это дымное кольцо казалось мне чем-то вроде золотистого ореола у него над головой, как у святого.
– Я просто должен был поехать на север, понимаешь? – продолжал он. – Мне это было прямо-таки жизненно необходимо. И вовсе не из-за самой вдовы, а из-за того, что она помнила его, моего брата. Моего брата-близнеца, которого я никогда не знал, с которым меня еще младенцем разлучили. – Отец бросил окурок на пол и раздавил его каблуком. – Нарсис и Модест. Какие старомодные имена! Возможно, кто-то просто решил пошутить. Меня назвали в честь того прекрасного юноши, Нарцисса, который был влюблен в себя самого и тосковал, глядя на себя в зеркало. А моего брата назвали Модестом, что значит «скромник». И получилось, что он пожертвовал собой ради меня. Мы стали как бы противоположны друг другу, он и я; стали как бы отражениями друг друга…
Я слушал отца как зачарованный. Я, конечно, понимал далеко не все, но был уже достаточно большим, чтобы догадаться, что эта история, собственно, не для меня и предназначена. Это была его исповедь, Рейно, – та самая исповедь, которую так никогда и не услышит ни один священник. А он все продолжал говорить, и постепенно я начал понимать еще кое-что: это он так со мной прощается.

 

Еще одна исповедь. На этот раз исповедь отца. Может, я и ему должен грехи отпустить? Такое ощущение, что грехи отпускают всем, кроме меня – я, разумеется, должен нести свою вину вечно. А можно ли отпустить грехи, если человек уже умер? Или же после нашей смерти подобные вопросы решает сам Господь? Но разве Он не всегда их решает? И если это так, то как человек может быть уверен, что он прощен и свободен от совершенного им греха? Я перевернул страницу и стал читать дальше:

 

– Вдова моего брата была вынуждена скрываться еще с конца войны. Что-то связанное с наци. Может, торговля на черном рынке или еще что в этом роде. В деревне ходили разные сплетни. Я не расспрашивал. Вскоре мне удалось выследить ее в Нанте. Она жила в каком-то жалком бордингаузе вместе со своими тремя детьми и потихоньку шила на дому. Она была очень больна. Ноги у нее совсем отказали, так что ферму пришлось бросить. Я представился, но, похоже, ни мое имя, ни имя моего брата ничего ей не говорили. Потом я, правда, выяснил, что имя, данное ему при крещении, брат сменил еще в детстве. Ну, винить его было не за что. Я бы, может, и сам поступил так же, если б тетушка Анна позволила.
Отец бросил окурок на пол, где еще виднелись пятна теткиной крови, и затоптал его.
– От разговоров почему-то очень пить хочется, – сказал он удивленно. – А я и не знал. Не привык я много разговаривать.
Он подошел к полке, где стояли всякие бутылки и кувшины, и взял бутылку сидра. Я хорошо помню, как выскочила пробка – слишком уж громкий и веселый это был звук для того места, где царила смерть. От встряски из бутылки пошла пена – словно золотистые духи прошлого лета пролетели в воздухе. А отец снова заговорил:
– Я сделал для вдовы все, что было в моих силах. Выплатил ее долги. Уж этим-то я был брату обязан. А она в благодарность подарила мне старый альбом с фотографиями. Там была вся жизнь моего брата. Его раннее детство. Жизнь в приемной семье. Он был очень похож на меня, только выглядел гораздо моложе и казался таким бравым в армейской форме. Он ведь почти сразу пошел на фронт и погиб в первом же бою. Ему тогда всего тридцать было. Хотя большинство его соратников оказались гораздо моложе. Если б он еще годик протянул, то, наверное, и призыва в армию мог бы избежать…
Отец умолк, сделал несколько глотков прямо из бутылки и рыгнул. Потом оглянулся на тетушку Анну, по-прежнему лежавшую под брезентом, и как-то криво усмехнулся – казалось, он и сейчас чувствовал ее молчаливое неодобрение. Затем он шутливым жестом поднял бутылку, словно желая с ней чокнуться, сделал еще глоток и обратился ко мне:
– Тебе, Нарсис, наверное, хотелось узнать, почему я не был на фронте и никогда не служил в армии? Дело в том, что я хотел. И даже пытался, но мне помешал, во-первых, возраст, а во-вторых, заикание, которым я страдал с раннего детства; из-за него мне всегда было трудно с людьми общаться. Я несколько раз пытался пойти на фронт – я даже написал письмо в военный комиссариат, – но каждый раз, когда меня вызывали на комиссию, мой голос отказывался мне повиноваться.
Тетушка Анна торжествовала. «Я всегда говорила, что ты слабак, – говорила она. – Ты даже умереть за свою страну не можешь. Просто трудно себе представить, до чего бесполезным существом нужно быть, чтобы даже смерть оказалась тебе не по силам!»
Отец сказал это так похоже на тетушку Анну, что я испугался. Поверите ли, Рейно, но у меня возникло ощущение, будто она заползла ему в рот и просто использует его голос.
– Я прожил с ней двадцать девять лет, – продолжал мой отец. – Одному Богу известно, почему она взяла меня к себе в дом, но матерью она мне так никогда и не стала. Видимо, надеялась, что я никогда не стану взрослым и навсегда останусь при ней в качестве жалкого мальчишки-работника, который в сыновья ей уж точно не годился. Но затем я встретил Наоми. Да, я встретил твою мать, и все изменилось.
Ну вот, отец мой, опять старая история о любви, которая всех преображает. Которая искупает любые грехи. Сколько раз я слышал эту историю и от исполненных надежд женщин с выбитыми зубами, и от исполненных надежд мужчин, которым в любви было отказано. Любовь все меняет. Любовь сделала меня гораздо лучше. Это лишь мечта, которую им продали, отец мой. И в ней заключена их надежда на отпущение грехов. Однако мир по-прежнему вертится, обремененный своими грехами и бедами. Отец Нарсиса утверждал, что любовь полностью его изменила, а все же он так и остался на ферме тетушки Анны и продолжал терпеть, когда она колотила его своим ридикюлем. Любовь способна пересекать континенты, а все же отец Нарсиса так никогда своей деревни и не покинул, пока убийство не вынудило его сделать это.

 

Отец немного помолчал и сказал с улыбкой:
– До этого я и представить себе не мог, до какой степени один человек может изменить жизнь другого. Однако Наоми это удалось. Не знаю уж как, но удалось. Наоми меня понимала. Она меня слышала, даже когда я молчал. Она появилась в наших краях как раз перед войной вместе с другими польскими беженцами. Ей было девятнадцать. Мне двадцать пять. Ее приютила одна еврейская семья, что жила на дальнем конце бульвара Маро. К нам на ферму она приходила в летние месяцы – собирать урожай овощей и фруктов, жать хлеб. В те времена работа на ферме была нелегкой. У нас было несколько полей кукурузы и пшеницы, три фруктовых сада, виноградник, земляничная плантация, а еще большой огород, где росли картошка, лук, капуста, пастернак, фасоль, иерусалимские артишоки и тому подобное. Рабочие руки были нам очень нужны, и мы нанимали беженцев, в том числе и Наоми. Мы с ней вскоре подружились. Она была смешная и добрая. И однажды я попросил ее стать моей женой.
Отец в несколько глотков прикончил бутылку сидра, и мне стало ясно, что мыслями он сейчас очень далеко от этого подвала, от этой колоды для рубки мяса и от того, что спрятано под брезентом. При воспоминаниях о прошлом лицо его оживилось, глаза засияли.
– Конечно, тетушка Анна сразу же воспротивилась нашему браку. Еще бы! Еврейка! Иностранка! «Ты что, спятил?» – твердила она. Но я, должно быть, и впрямь спятил, ибо в кои-то веки своего решения не изменил и вопреки желанию тетушки потихоньку женился на Наоми в синагоге Ажена. Она стала жить вместе с нами на ферме, и, разумеется, тетушка Анна ее прямо-таки возненавидела. Однако я на ферме был по-прежнему необходим, и потом, теперь на моей стороне всегда была Наоми. Я знаю, ты плохо ее помнишь, Нарсис, но твоя мать была очень сильная. Душой. Сильнее всех, кого я знал. Сильная и сладкая, как крепкий персиковый ликер.
Я тщетно пытался вспомнить, какой же была моя мать. Знаете, Рейно, в разных книжных историях дети часто вспоминают мать по знакомым звукам колыбельной, или по какому-то особому словечку, или по запаху, который помнят с рождения. Но вспомнить я сумел только фотографию, висевшую над кроватью отца; это была их единственная, свадебная фотография, сделанная кем-то в Ажене за восемнадцать месяцев до моего рождения. Отец выглядел весьма неуклюжим в выходном костюме, но улыбка у него была шириной с решетку на передке трактора; а мать была маленькая, темноволосая и довольно невзрачная; на голове у нее красовалась какая-то светлая шляпа. По-моему, Мими своими мелкими чертами была немного на нее похожа. Я даже загрустил, потому что так ничего толком и не смог вспомнить о матери, и просто сказал отцу: «Да, я знаю», – надеясь, что подобный ответ его удовлетворит.
А он еще некоторое время посидел молча возле тела Мими. Он больше уже не улыбался, и я понял: он вернулся из прошлого в настоящее.
– А знаешь, когда Мими родилась, тетушка Анна сама роды принимала, – сказал отец, ставя на пол пустую бутылку из-под сидра. – Ты-то в больнице на свет появился – тебя акушерка принимала, – а когда родилась Мими, Ажен давно стал оккупированной территорией, и даже в деревнях было опасно, так что мы решили рожать дома, чтобы не рисковать и не привлекать к себе внимания. Тетушка Анна сама приняла ребеночка… а потом твоя мать истекла кровью, и спасти ее мы не сумели.
– Я не знал, – сказал я.
Он пожал плечами.
– Ты был слишком мал, чтобы понимать такие вещи.
А теперь я убийца, думал я. Какой же путь я проделал от выросшего без матери ребенка-сироты до преступника! Какой долгий путь! Впрочем, вы, Рейно, должны меня понимать. Вам ведь тоже такой путь довелось проделать.

 

Вот оно. Начинается! Я же знал, что так и будет, как только эта история начнет подходить к концу. Рука моя задрожала. А голова была как граната с выдернутой чекой. Именно этого я и ждал – нескольких строк с обвинением, прокладывающим границу между раем и адом. Мне хотелось поскорее прочесть эти строки, однако разум мой сопротивлялся, словно ему было не под силу выполнить мое желание. Витиеватый неразборчивый почерк был похож на тот сложный путаный рисунок в доме у Морганы Дюбуа. Строчки петляли и плясали у меня перед глазами. И хотя помещение, где я находился, было весьма просторным, я чувствовал себя абсолютно скованным, я даже пошевелиться не мог…
И тут я снова услышал скрип отворяемой двери. Стряхнув наконец сковавший меня паралич, я захлопнул папку и моментально спрятал ее под скамью. Глупо, конечно, но мне почему-то казалось, что любой, кто только взглянет на эту папку, сразу узнает все скрытые в ней секреты. Потом я обернулся и увидел Вианн Роше. Она стояла возле исповедальни и в зеленоватом сумраке церкви выглядела на редкость неуместно в своем ярко-красном пальто. Она ведь никогда не приходит к мессе. За все эти двадцать лет я видел ее в нашей церкви Святого Иеронима от силы раза два. Я встал и поздоровался. А она, пройдя через придел, приблизилась ко мне, и я увидел у нее в руках какую-то серебряную шкатулку, перевязанную красной лентой с длинными завитыми концами.
– Надеюсь, я вас не потревожила?
– Разумеется, нет. – И это была не совсем ложь. Признаюсь, ее неожиданный приход принес мне даже некоторое облегчение. Голова у меня просто раскалывалась, перед глазами висела какая-то мутная пелена – видимо, я перенапрягся, разбирая почерк Нарсиса, и только тут до меня дошло, что очки-то я, оказывается, оставил дома и читал без них.
– Я подумала, что вам, возможно, приятно было бы полакомиться чем-нибудь сладким, – сказала Вианн. – Вид у вас в последнее время довольно усталый.
Пришлось со смехом признаться:
– Пожалуй, вы правы.
– Перед Пасхой у всех так много хлопот.
«Ох, если бы она знала! – думал я. – Если бы мои заботы были связаны с такими же сладкими и безвредными вещами, как у нее! С тем, например, сколько всего шоколадных курочек или cornet-surprise выставить сегодня на продажу».
– Я попыталась сделать кое-что по новому рецепту. Это, пожалуй, поинтереснее обычных трюфелей и mendiants. – Она вручила мне серебряную коробочку. – Хотела попросить вас попробовать – хотя бы одну штучку, специально для меня, – и сказать, хорошо ли получилось.
Коробочка была совсем легкая, маленькая, однако оттуда исходил какой-то невероятно сложный аромат, насыщенный неведомыми специями.
– Но ведь сейчас Великий пост… – неуверенно промямлил я.
– От него уже совсем чуть-чуть осталось, – успокоила меня Вианн. – И потом, это же просто проба, а не обжорство. Мне нужно понять, хорошо ли это на ваш вкус.
Я открыл коробку. В ней лежала одна-единственная шоколадка, идеально круглая, увенчанная кружком алой глазури и, казалось, отполированная до немыслимого блеска. Как это Вианн делает их такими блестящими? – удивился я. И почему эта шоколадка так похожа на глаз?
– Ну же, Франсис, попробуйте, – подбодрила она меня.
Но я колебался. Какой все-таки странный, темный, насыщенный аромат! Вианн всегда использует только самые лучшие какао-бобы – ей их привозят пароходом с какой-то далекой плантации на западном побережье Африки – и всевозможные специи, которые шоколад впитывает и растворяет в себе. Их названия – они звучат как названия островов давно исчезнувшего архипелага, – она не раз мне перечисляла: тонка, ваниль, шафран, гвоздика, зеленый имбирь, кардамон, розовый перец. Мне никогда не доводилось путешествовать, отец мой, но эти названия словно уносят меня в иные места, на таинственные, неоткрытые острова, где даже звезды светят совсем другие, чем здесь.
Я все-таки взял шоколадку. Она была круглая, как те мраморные шарики, с которыми я очень любил играть в детстве. Некоторые из них были полупрозрачными, и мне нравилось, прижав такой шарик к глазу, медленно его поворачивать, глядя, как меняются цвета и формы предметов, которые сквозь него просвечивают. Шоколадку я целиком сунул в рот, и оказалось, что у красной глазури вкус и аромат земляники, а шоколадная сердцевина, темная и мягкая, пахнет зрелой осенью, сладкими персиками, упавшими на землю, яблоками, запеченными с корицей. Постепенно я почувствовал и все богатство ее вкуса, в котором было множество оттенков, и я различил привкус дубовой коры, тамаринда, металла и черной патоки. И я вдруг снова оказался на берегу Танн, я снова вдыхал запах дыма и земли… О, как мне захотелось рассказать все Вианн! Как мне захотелось, чтобы именно она выслушала мою исповедь…
– Я случайно обнаружила папку Нарсиса в новом тату-салоне, – вдруг сообщила она, – и решила, что ее, пожалуй, следовало бы вернуть вам. – И она быстро прибавила, заметив, что я вздрогнул: – Не беспокойтесь, я его записей не читала. Я прочла лишь первую страницу, желая понять, что это такое.
Мой рот жгло как огнем, и я с трудом выговорил:
– Значит, это оказалось у нее?
– Да, должно быть, она ее и взяла, – кивнула Вианн Роше. – Вот только не понимаю зачем.
Я взял исповедь Нарсиса и крепко прижал ее к груди.
– Как вы думаете, она это прочла?
Вианн пожала плечами:
– Думаю, да. Вряд ли она не воспользовалась подобной возможностью. Особенно если она работает на Мишель Монтур.
Я вопросительно посмотрел на нее, и она сказала:
– Да, я все знаю. Я догадалась, как только вы привели Янника к нам в chocolaterie. Мишель мутит воду с тех пор, как впервые появилась в Ланскне. А теперь, пожалуй, стало ясно, что все это время Моргана ей помогала. Видимо, именно по этой причине Мишель удалось так быстро сдать в аренду магазин Нарсиса. Они действовали совместными усилиями, стремясь подорвать ваш авторитет, Франсис… и мой тоже. Им мешали мы оба.
Теперь моя больная голова совсем пошла кругом. Вкус и аромат съеденной шоколадки был столь силен, словно меня заживо похоронили в этом сладком лакомстве.
– Ей придется отсюда убраться, Франсис, – твердо сказала Вианн. – Чего бы нам это ни стоило. Но убраться отсюда ей все-таки придется.
Я кивнул. Разумеется, Вианн была права. Меня так беспокоили происки Мишель Монтур, что я совсем позабыл о Моргане Дюбуа. Теперь же мне все стало ясно. Значит, это она стащила папку Нарсиса – и, несомненно, по наущению Мишель. Она, должно быть, с самого начала шпионила за мной, выискивая мои слабые места. Но она совершила большую ошибку, полагая, что я так уж беспомощен. И я вдруг ощутил мощный всплеск энергии. Даже голова совершенно перестала болеть. И появилась какая-то новая уверенность в себе – ничего подобного я не испытывал с тех пор, как начал читать исповедь Нарсиса. Чего же я так боялся? – думал я. Почему так медлил и никак не мог понять, что в данном случае именно я за все отвечаю?
– Вы совершенно правы, – сказал я. – А с этой женщиной я разберусь сам. Сегодня же. – И я вернул Вианн ту серебряную коробочку, в которой она принесла мне на пробу столь необыкновенную шоколадку.
– Вкусно было? – спросила она.
Я кивнул:
– Очень! Не знаю уж, что вы туда положили, но я прямо-таки новым человеком себя сейчас чувствую.
Она улыбнулась:
– Я очень надеялась, что так и будет.
И я следом за ней вышел из церкви навстречу дневному свету.
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий