Картина мира

Книга: Картина мира
Назад: 1944–1946
Дальше: Если даю слово

1914–1917

Кажется, будто все в городе знают о конвертах с массачусетскими штемпелями. Я вижу, что Берта Дорсет сплетничает, – по ее ухмылкам и по тому, как вскидывает брови, отдавая мне корреспонденцию. Упоминаю об этом в письме Уолтону, он пишет в ответ: “Какая жалость, что тебя донимают любопытством”, – и предлагает применять Рамону как прокладку: она сможет слать конверты из Бостона. “Тогда люди не будут знать, что это я тебе пишу. Но, боюсь, услышат об этом так или иначе”.
Не позволю, чтоб меня это тревожило. Люди всегда болтают. Так у них во всяком случае хороший повод.
В одном письме Уолтон сообщает, что пытался выращивать душистый горошек, свой любимый цветок, у себя в кембриджской квартире, но не преуспел. В апреле, за несколько месяцев до его приезда, я заказываю по почте семена душистого горошка и прошу Ала сбить мне ящики. Когда заказ прибывает, я замачиваю семена на ночь, сливаю воду, отсекаю им кончики острым ножом и сажаю в густо унавоженную землю. Чувствую себя Джеком, предвкушающим бобовый росток.
Горошек пробивается наружу, превращается в тощие стебельки, устремляется вверх по решетке. К середине июня, когда приходит пора собирать клубнику, горошек принимается цвести. Хотя Уолтон написал мне, в какую неделю его ждать, а Сэм докладывает, что заметил Уолтона в городе, увидев, как однажды теплым утром Уолтон поднимается по тропе с охапкой душистого горошка в руке и широченной улыбкой на лице, я оторопеваю.
– Услада усталым очам! – восклицает он у порога кухни, порывисто обнимает меня. Вручая мне букет, говорит: – Я знаю, как ты любишь душистый горошек.
Хочу поправить его, что нет, это тебе нравится душистый горошек, и знаешь, как нравишься мне ты. Но меня до странного трогает, что он соединил свои пристрастия с моими.
– У меня для тебя сюрприз, – говорю я, прошу его закрыть глаза и веду к ящикам. – Смотри.
Он глядит на меня сокрушенно.
– Прости меня. В лес с дровами.
– Великие умы… – отзываюсь я. – Для тебя вырастила.
– Для меня?
Киваю.
Подходит ближе, берет меня за руку.
– Здесь вдосталь красоты, чтобы приманить меня и без душистого горошка.
Добро пожаловать, думаю я.
* * *
Никогда толком не обращала внимания на свой внешний вид, но вдруг осознаю его острее некуда. Замечаю пятно на синем хлопчатобумажном платье, потрепанные рукава муслиновой блузки, грязный подол юбки. Пробегаю пальцами по волосам, они распадаются на сальные пряди. Вся семья моется в третий понедельник месяца в одной и той же воде в кухне, от старых к молодым (хотя летом мальчишки, вообще-то не склонные к мытью, обходятся купанием в озере или океане). Раз в несколько дней я умываюсь и протираю подмышки тряпицей, обмакнутой в воду из кастрюли, нагретой на плите. Но этого, решаю я, недостаточно. При помощи Ала вытаскиваю из дровяного сарая старую жестяную ванну, мы наполняем котлы насосом в кладовке и тащим их греть на плиту. Когда вода почти кипит, мы выливаем ее в ванну и добавляем ведра холодной. После чего я высылаю Ала вон.
В ванне тру кастильским мылом руки, ноги, бледный живот, мех подмышками и между ног. Намочив голову, прохожусь мыльными руками по волосам, ощущаю черепом свои пальцы, будто они чужие. Ополоснув волосы, выливаю яблочный уксус в чашечку ладони, как учила меня мама, и пропитываю им пряди, пока не начинают скрипеть. Вода приятна моим скрученным в узел мышцам, руки висят в ней, невесомые. Ноги тоже висят в воде. Когда была младше, иногда купалась с братьями в пруду, упивалась невесомостью, мимолетной свободой от боли. Теперь ванна – единственное место, где я обретаю это облегчение. Закрываю глаза, наслаждаюсь им.
Откинувшись на холодную стенку ванны, грежу о том, каково это было б – уехать отсюда. Воображаю этот миг, словно я – персонаж рассказа: молодая женщина просыпается, пока вся остальная семья спит, собирает кое-какие пожитки в узелок, спускается по лестнице как можно тише (она привыкла просыпаться прежде остальных – чтобы развести огонь и приготовить завтрак). Шнурует ботинки в сумраке прихожей и открывает дверь на улицу. Легкой поступью, словно балерина, невесомая, как бабочка, она скользит по ступенькам, за угол, прочь от дома и хлева к автомобилю, его не видно, однако он ждет, за рулем – молодой человек. (Уолтон, разумеется. Кто ж еще?) Принимает у нее сумку, бросает ее на сиденье. В этой сумке – наутилус, пустая фоторамка, украшенная ракушками, что ждет подходящего памятного мига. Почти все остальное она бросает – осколки жизни, которую переросла. Что бы ни понадобилось ей в будущем, отыщется там, куда она отправляется.
* * *
Лето идет своим чередом, мы втягиваемся в привычные по прошлому году занятия: лодочные прогулки с семейством Карл, праздники на скалах у Поцелуйной бухты, пикники на лугу. Однажды, когда мы бредем к Бёрд-Пойнту, Уолтон говорит:
– Было бы замечательно, если бы ты могла приехать этой осенью в Бостон.
Меня пронзает радостью.
– Я бы с удовольствием.
– Наверняка сможешь остановиться у Карлов. И… – Он медлит, я задерживаю дыхание, надеясь, что приглашение станет более личным. – …Вероятно, сможешь повидать там врача – по поводу твоего увечья.
Замираю от неожиданности. Мы никогда впрямую не обсуждали мое здоровье, хотя я привыкла полагаться на руку Уолтона в своей.
– Ты хочешь, чтобы я сходила к врачу?
– Эти сельские врачи желают добра, кто бы сомневался, но я не уверен, что они сведущи в последних новостях науки. Ты разве не хочешь разобраться, что с тобой не так?
– Со мной – не так? – Я запинаюсь. Кожа словно холодеет.
Он постукивает по лбу двумя пальцами.
– Прости меня, Кристина. “Чем ты хвораешь” – вот как надо было сказать. Ты не жалуешься, но я же представляю, как ты страдаешь. Как человек, который о тебе заботится… – Голос у него вновь стихает, он берет меня за руку. – Я бы хотел узнать, нельзя ли что-то предпринять.
Его беспокойство разумно – даже логично. Тогда почему же от этих мягких уговоров хочется зажать уши ладонями и умолять его, чтоб замолчал.
– Мило с твоей стороны – заботиться о моем благополучии, – говорю я, вымучивая невозмутимость.
– Пустяки. Я просто хочу, чтобы ты была здорова. Ты готова подумать об этом?
– Мне бы не хотелось.
– Сказал Бартлби. – Он сияет улыбкой, устраняет напряжение.
Бартлби. Из закоулков школьного ума я выволакиваю отсылку: упрямый писец. Улыбаюсь в ответ.
– Я лишь желаю тебе добра, ты же понимаешь.
– Ты – вот мое добро, – откликаюсь я.
* * *
Август – изощренная пытка. Хочу, чтобы каждый день длился вечно. Суечусь, меня лихорадит, раздражают все, кроме Уолтона: ему я решительно являю лучшее, что во мне есть. Особый род неудовлетворенности, горько-сладкая ностальгия по тому, что еще не минуло. Даже посреди веселой прогулки осознаю, до чего это все мимолетно. Вода тепла, но остынет. Океан – гладкое стекло, но вдали, у горизонта, уж подымается ветер. Костер ревет, но иссякнет. Уолтон рядом, обнимает за плечи, но совсем скоро не будет его.
В последний вечер нашей компании мы сидим на пляже, беседуем, Уолтон упоминает походя о предсказании календаря – грядущая зима будет суровой, – и Рамона говорит:
– Повидает ли Кристина хоть что-то, кроме суровой зимы? – Говоря это, она не смотрит на Уолтона, но мы все знаем, о чем она спрашивает: собирается ли Уолтон – и когда – предложить выход.
Он словно бы не замечает.
– Кристина – она не как мы, Рамона. Ей нравятся холодные мэнские зимы. Правда? – спрашивает он у меня, сжимая мне плечи.
Я смотрю на Рамону, та чуть качает головой и закатывает глаза. Но больше никто ничего не говорит.
* * *
Цветы вянут, мерзнут на раннем морозе, отмирают на корню. Деревья вспыхивают и выгорают. Листья обращаются в прах. Все, связанное с жизнью на ферме, что когда-то было мило, теперь раздражает меня безмерно. Месяцы после лета стало выносить куда труднее – тягомотное постоянство ежедневных дел, неизбежное нисхождение во мрак и холод. Чувствую себя словно на узкой тропе через знакомую чащу, на тропе, что кружит и кружит, и нет ей конца.
Всю раннюю осень консервирую, заготавливаю, солю: помидоры, огурцы, клубника, голубика. Банки на полках в сарае. Алвэро забивает свинью, мы разделываем, вялим, коптим всё до последнего кусочка, от копыт до витого хвостика. Укладываем на хранение унылые корнеплоды, брюкву, репу, пастернак, свеклу. Собираем яблоки, высыпаем их на длинный стол в погребе – к грядущей долгой зиме.
Времени на раздумья у меня даже с перебором. Я мучаю себя. Занята лишь делами да мыслями. Ощущаю себя моллюском в наутилусе Маммеи – переросшим свою раковину. Женщина моих лет, думаю я, должна работать на своих детей и мужа. Все вокруг меня, друзья, одноклассники, уже обручены и женятся. Мальчишки, с которыми я ходила в школу, уже обустраивают жизнь фермеров, рыбаков, лавочников. Девчонки – в том числе и Сэди, и Гертруд, – обживают дома и рожают детей.
Я вожусь с делами, мама понукает меня:
– Поднимай ноги, девочка моя: жизнь не такая уж трагедия. – Ал косится на меня, я знаю, о чем он думает: может, лучше бы Уолтону вообще не появляться.
Но письма Уолтона – шары с горячим воздухом, поднимают меня из меланхолии. Он пишет об учебе, о преподавателях, о своих соображениях про будущую карьеру. Его учат на журналиста, но в газетах главенствуют вести о бушующей в Европе войне, сосредоточиться на репортажах о делах родины затруднительно, говорит он. Решает заняться преподаванием. Учителя нужны всегда, пусть хоть война, хоть падение рынков. От меня не ускользает, что учителем можно быть где угодно, – даже в Кушинге, Мэн.
* * *
Зима тянется – так долго тают ледники. Рождество и Новый год – мимолетное отвлечение, а следом – месяцы мороза и снега. Возвращаюсь с почты в вечернем сумраке февраля, письмо от Уолтона – у меня в пальто, и тут башмак цепляется за торчащий кусок льда, и я обрушиваюсь наземь. Приподнимаюсь на локте, замечаю с диковинной отстраненностью порванные чулки, тонкую пленку крови на голени, дергающую боль в правой руке – той, что я смягчила падение. Осторожно вытягиваю левую руку, пытаюсь встать. Хлопаю себя по карману. Письмо, должно быть, вылетело, когда я падала. Ощупываю землю вокруг, еще сильнее пачкаю юбку, лед розовеет от моей крови. В нескольких ярдах от себя замечаю конверт, хромаю к нему. Пустой. Небо темнеет, воздух холоден, подбородок пульсирует, но я все равно ищу, отчаянно, как опийный курильщик: не уйду, пока не найду. И тут высматриваю сложенные листки – они трепещут в канаве.
Добыв их, вижу, что чернила растеклись: письмо, заляпанное грязью, пропитанное водой, словно начертано дьявольским шифром, придуманным, чтобы свести с ума получателя. Понять могу лишь каждое четвертое-пятое слово во фразе (“весело…”, “рад сообщить…”, “начинает нравиться”) и, с растущим отчаянием попытавшись разобрать буквы, прижимаю страницы к платью на животе, под пальто, в надежде, что они станут внятны, когда высохнут. Путь домой медлен и болезнен. Войдя в дом, распахиваю пальто и обнаруживаю, что лиф хлопчатобумажного платья татуирован чернилами. Вечное напоминание, до чего значимы стали для меня слова Уолтона.
* * *
И снова лето. Открыв в июне 1915 года дверь, я обнаруживаю за ней Уолтона, он оделяет меня широкой улыбкой и вручает пакет с ирисками.
– Сладкое – сладкой, – говорит он.
– Старый зачин, – говорю. – Ты это уже говорил. Смеется.
– У меня, очевидно, ограниченный репертуар.
Вскоре мы вновь втягиваемся в летний распорядок, видимся едва ли не ежедневно. Гуляем по нашим владениям, по вечерам катаемся под парусом, ходим на пикники в рощу вместе с Карлами и моими братьями Алом и Сэмом. Рамона наблюдает, как мы с Уолтоном удаляемся вдвоем за плавником и хворостом для костра в круге из валунов, как Уолтон тянет меня за дерево и целует. В конце вечера сидим на грубых скамьях, сколоченных отцом, смотрим, как угли осыпаются и гаснут. Солнце тонет, словно янтарь, в море, и небо меняется с синего на пурпурный, потом на красный.
Когда Уолтон встает и пересаживается на другую сторону кострища поговорить с Алвой, Рамона устраивается рядом со мной.
– Мне надо спросить, – говорит она тихонько. – Уолтон обсуждал с тобой суть его к тебе отношения?
Я знала, что этот вопрос возникнет. И страшилась его.
– Не то чтобы, – отвечаю я. – Думаю, наши отношения… понятны.
– Понятны кому?
– Нам обоим.
– Он говорит хоть что-то?
– Ну, ему надо сначала обустроиться в жизни…
– Я лезу не в свое дело, прости меня. Я старалась помалкивать. Но, батюшки, третий год.
Рамона не произносит ничего, о чем я сама бы не думала, но ее слова – словно удар под дых. Уолтон – студент, хочу я сказать, он изучает классические дисциплины, философию, он не может принимать никаких решений, пока не доучится. Никто будто бы не понимает этого.
Не уверена, что понимаю сама.
– Это тебя и впрямь не касается, Рамона, – говорю я чопорно.
– Действительно, ты права.
Мы сидим молча, между нами щетинятся несказанные слова.
Через несколько мгновений она вздыхает:
– Слушай, Кристина. Будь осторожна. Вот и все.
Я знаю, что Рамона желает добра. Но это все равно что предостерегать человека, прыгнувшего со скалы. Я уже лечу.
* * *
В конце августа мы с Уолтоном решаем прокатится под парусом до Томастона, вдвоем. После разговора с Рамоной я остро осознаю, до чего ловко Уолтон избегает разговоров об отношениях. Может, Рамона права: мне нужно обсудить это впрямую.
Решаю сделать это, когда мы выйдем под парусом.
Ранний вечер, воздух пропитан прохладой. Уолтон стоит позади меня, разворачивает большой шерстяной плед, укутывает мне плечи, пока я рулю лодкой.
– Уолтон… – начинаю я нервно.
– Кристина.
– Я не хочу, чтобы ты уезжал.
– Я не хочу уезжать, – говорит он, беря меня за руку.
Высвобождаю ладонь.
– У тебя есть что предвкушать. А у меня впереди лишь месяцы зимы. И ожидания.
– Ах, бедная моя Персефона, – бормочет он, целуя меня в волосы, в плечо.
Это раздражает меня еще пуще. Слегка отстраняюсь. Мгновение мы помалкиваем. Слушаю скорбный плач чаек над нами, здоровенных, как гуси.
– Мне надо у тебя кое-что спросить, – говорю я наконец.
– Спрашивай.
– Или, ну, сказать.
– Давай.
– Я люблю… – начинаю я, но отвага моя блекнет, – …бывать с тобой.
Он туже обертывает меня пледом, заматывает нас обоих в кокон.
– И я люблю бывать с тобой.
– Но… мы друг другу… ты мне…
Руки его скользят по моим бокам, замирают на бедрах. Я выгибаюсь назад, опираюсь о него, ладони его оказываются впереди, мягко накрывают мне груди сквозь ткань.
– О, Кристина, – выдыхает он. – Кое-что не требует объяснений. Правда?
Решаю, что спрашивать не буду, не буду давить, настаивать. Говорю себе, что еще не время. Но никуда не денешься: мне страшно. Страшно, что оттолкну его, и вот это – чем бы оно ни было – закончится.
* * *
Однажды вечером мы с Алом очищаем тарелки после ужина, и Ал вдруг спрашивает:
– И что, по-твоему, будет дальше?
– Что?
Он склоняется над тарелками, сбрасывает остатки картошки, ямса и яблочного соуса в ведро для свиней.
– Думаешь, Уолтон Холл женится на тебе?
– Не знаю. Не думала об этом. – Но Ал точно знает, что это вранье.
– Я что сказать-то хочу… – Ему трудно и неловко, он не привык к священнодействию выражения собственных мыслей.
– “Я что сказать-то хочу”, – нетерпеливо передразниваю его я. – Хватит уже экать и мекать. Выкладывай.
– Никогда тебя такой не видел.
– Какой?
– Словно тебя рассудок покинул.
– Да неужели. – В приступе раздражения двигаю кастрюли как попало, громыхаю.
– Я за тебя тревожусь, – говорит он.
– А вот и зря.
Несколько минут возимся молча, убираем со стола, складываем приборы в таз, наливаем теплую воду из чайника в кадку – мыть тарелки. Все движения привычны, сержусь еще сильнее. Как он смеет – этот осмотрительный мужчина-ребенок, ни разу пока не влюбившийся, – судить о мотивах Уолтона и о моем здравом смысле? Ал знает о природе наших с Уолтоном отношений не больше, чем о шитье платьев.
– Ты что себе думаешь? – выпаливаю я наконец. – Что я без мозгов? Что у меня в голове мыслей никаких?
– Я не за тебя беспокоюсь.
– Ну так не беспокойся. Я за собой пригляжу. И вот еще что – хотя это нисколько не твое дело: Уолтон во всем ведет себя совершенно порядочно.
Ал опускает стопку тарелок в кадку.
– Само собой. Ему нравится морочить голову. Не хочется бросать это дело.
Сгребаю полный кулак вилок, поворачиваюсь к Алу. На миг подумываю ударить его ими, но глубоко вдыхаю и говорю:
– Как ты смеешь.
– Брось, Кристи, я не хотел… – И вновь голос у него дрожит, и я вижу, до чего важным он считает этот разговор, – с поправкой на то, до чего противоестественно для него мне перечить. И все же Ал кажется мне раздражающе простецким. Все, чем я обычно в нем восхищаюсь, сейчас видится недостатками: его привязанность – лишь страхом неведомого; его порядочность – попросту наивностью; его нравственность – чопорной предубежденностью. (До чего быстро, от одного лишь поворота восприятия, добродетели человеческие превращаются в пороки!)
– Я что сказать-то хочу… – Сглатывает. – У него много вариантов.
Без толку объяснять Алвэро, что такое любовь. И я говорю:
– То же можно было б сказать и о папе, когда он ухаживал за мамой.
По лицу у Ала пробегает ирония.
– Как так?
– Он мог уплыть на любом судне. Объехать весь мир. Но остался здесь, с ней.
– У матери был большой дом и сотни акров. – Машет рукой на окно. – Сама знаешь, как этот дом – дом Олсонов – когда-то именовался.
Я нетерпеливо сбрасываю приборы в воду.
– Тебе никогда не приходило в голову, что папа влюбился?
– Конечно. Может быть. Но ты помни – у тебя трое братьев. Этот дом тебе не унаследовать.
– Уолтон не из-за дома все это.
– Ладно. – Он вытирает руки о полотенце, вешает его на крюк. – Просто говорю, что ты б остерегалась. Нехорошо это – что он тебя держит подвешенной.
– Ничего я не подвешена, – резко возражаю я. – И вообще – я лучше три месяца летом буду с Уолтоном, чем с кем угодно из местных мальчишек – круглый год.
Однажды утром несколько недель спустя, собрав яйца, перешагиваю порог дома и слышу голоса родителей в Ракушечной – куда они заходят редко. Стою в прихожей, замерев, держу в горстях яйца, все еще теплые из-под кур.
– Она не красавица, но трудится прилежно. Думаю, из нее выйдет хорошая спутница, – говорит папа.
– Выйдет, да, – говорит мама. – Но, сдается мне, он с ней играет.
Лицо у меня щиплет – я понимаю, что речь обо мне. Прислоняюсь к стене, вслушиваюсь.
– Кто знает? Может, хочет фермой заправлять.
Мама смеется – сухо.
– Этот-то? Нет.
– А чего тогда ему от нее надо?
– Кто знает? Время занять как-то, подозреваю.
– Может, он и впрямь ее любит, Кэти.
– Боюсь… – Голос матери затихает. – Не женится он на ней.
Папа:
– Я тоже этого боюсь.
Щеки у меня горят, сердце колотится в уши. В дрожащих руках яйца перекатываются, ворочаются и, хоть я и пытаюсь удержать их, выскальзывают между пальцами, падают на пол, одно за другим, разбрызгивают желток и вязкий белок по прихожей.
В дверях появляется мама, вид у нее растерянный.
– Принесу тряпку.
Исчезает, возвращается; сев на корточки, вытирает пол у моих ног. Мы обе молчим. Я не сознаю ничего, кроме унижения, кроме этого удара – услышать собственные безмолвные страхи облеченными в слова. Хлопает сетчатая дверь, я вижу, как мимо окна, пригнув голову, идет к хлеву отец.
* * *
В сентябре Уолтон, вернувшись к учебе, пишет: “Думаю, тот вечер, когда мы ездили в Томастон, – самый счастливый за все время. Как тебе удалось править лодкой, в тех обстоятельствах? Думаю, это я виноват”. Он тоскует по Кушингу. Тоскует по мне. “Лучшее лето в моей жизни. В значительной мере я обязан им тебе”, – сообщает он и подписывается: “С любовью, Уолтон”.
Кажется, будто стена дома отделилась и тихо упала наземь. Я вижу выход – ясную тропу к открытому морю.
* * *
Летом, когда под боком семейство Карл и Уолтон, мне больше никто не нужен; мы с братьями витаем вокруг них – мотыльки у живого пламени. Но после их отбытия мне одиноко. Когда Гертруд Гиббонз, девчонка, которая никогда мне толком не нравилась в школе, но выросшая в довольно сносную взрослую женщину, приглашает меня в среду вечером в кружок шитья под руководством профессиональной швеи Кэтрин Бейли, я неохотно соглашаюсь. Гертруд тоже шьет себе платья сама, и между заседаниями кружка мы начинаем шить вместе – иногда, вечерами, когда все дела закончены. Коротаем время.
Прохладным ноябрьским вечером я беру с собой шитье и отправляюсь к Гертруд с мешком на плече – две мили пути. Весь день шел дождь; дорога сырая, идти приходится медленно и осторожно, огибать грязные лужи.
– Ну наконец-то! – восклицает Гертруд, открывая на мой стук. Круглолицая, краснощекая, с могучим бюстом, какой едва удерживают пуговицы, жует сахарное печенье. Ее здоровенная черная собака лает, прыгает.
– Фу, Оскар, фу! – одергивает его она. – Заходи уже бога ради.
Кот – калачиком на зачехленном кресле.
– Брысь, Том, – говорит Гертруд, хлопая в ладоши, кот лениво подчиняется. – Садись, – велит она мне. – Печенье? Вот только испекла.
– Пока не надо, спасибо.
– Вот так-то ты и остаешься худой! – говорит она. – Воздерживаешься, как моя сестрица. Я пытаюсь, вот честно, однако не понимаю, как можно устоять перед теплым сахарным печеньем.
В доме уютно; в камине тлеют угли. Гертруд бросает в огонь еще одно полено, я устраиваюсь поудобнее. Родителей дома нет, они навещают родню в Томастоне, говорит Гертруд; братья – где-то с друзьями. Оскар растягивается у очага, брюхо-баклажан вскоре вздымается и опадает в довольном сне.
Болтаем о большом урожае картошки и репы в этом году; рассказываю о лисе, что утащила у нас из курятника трех кур, и как Ал изловил ее и убил. Гертруд выспрашивает рецепт моего знаменитого жареного пирога с яблоками, объясняю его пошагово: как чистить и тоненько нарезать яблоки, как обжаривать кусочки на малом огне в сковородке с толстым дном, добавляя струйкой сахарную патоку, пока яблоки не размягчатся посередке и не захрустят по краям, а следом надо вытряхнуть яблоки на тарелку. (Не рассказываю, что переворачивать сковородку самостоятельно я уже не могу, приходится просить кого-то из братьев.)
Юбка, которую я шью, – из бежевого хлопка, со складками и карманами. Перед походом к Гертруд я прогладила ткань утюгом – загиб в один дюйм, по всему подолу, и теперь подшиваю ее. Стежки у меня мелкие, опрятные, отчасти потому, что приходится очень сосредоточиваться, чтобы получалось хорошо. У Гертруд они неряшливые. Она чуть что отвлекается, ее распирает от сплетен, какими хочет поделиться. Эмили Джоунз родила мертвого ребеночка в начале лета, до сих пор из дому не выходит, бедняжка. У Эрла Стэндина беда с выпивкой. Его беременная жена заявилась на прошлой неделе в “Фэйлз” с фингалом, но всем сказала, что налетела на столб. Сара Стюарт вышла замуж за кузнеца из Рокленда, с которым познакомилась на танцах, но болтают, что у нее роман с его братом.
– А ты что слыхала? – спрашивает она.
Я подношу ткань к глазам, хмурюсь, делаю вид, что огорчена пропущенным стежком. Чем больше она трещит, тем меньше мне хочется разговаривать самой. Знаю, она алчет послушать про Уолтона, но это я держу при себе – не верю, что она не перемелет эту историю в труху. Гертруд терпеливо ждет, шитье – на коленях.
– Ты сфинкс, Кристина Олсон, – говорит она наконец.
– Я зануда просто, – отзываюсь. – Никто мне ничего не рассказывает.
– А как же Рамона Карл и этот Харленд Вудбери? Я слыхала, он к ней неравнодушен.
Человек по имени Харленд Вудбери и впрямь приезжал этим летом из Бостона повидаться с Рамоной в Кушинге. Но после его отъезда Рамона посмеялась над его пухлыми щечками и шляпой-пирожком.
– Понятия не имею, – отвечаю.
Она лукаво поглядывает на меня.
– Ну, я слыхала кое о чем, на что ты, может, прольешь свет. – Она облизывает указательный палец и мусолит разлохмаченный кончик нитки. – Слыхала, – продолжает она, продевая нитку в иголку, – что некий молодой человек из Гарварда никак не может определиться.
По мне прокатывается волна – от самой макушки, как тепловой удар. Пальцы дрожат. Я откладываю шитье, чтобы Гертруд не заметила.
– Ты же наверняка понимаешь, что подобный мужчина… – говорит она мягко, словно с ребенком. Вздыхает.
– Подобный – это какой? – спрашиваю я резко и тут же жалею, что втянулась.
– Ну, ты понимаешь. Образованный, приезжий. – Она тянет руку, гладит меня по ноге. – Словом, как говорится, не складывай все яйца в одну корзину.
– Ладно, Гертруд.
– Я знаю, ты держишь свое при себе, Кристина.
И не хочешь об этом говорить. Но я не могла, по всей совести, упустить время и не сказать тебе, что́ думаю.
Киваю, держу рот на замке. Не заговорю – и ей не удастся.
* * *
Добираясь домой от Гертруд, я рассеянна, вся в мыслях, и тут нога застревает в колее, я падаю. В падении стараюсь податься в сторону, чтобы не попортить сверток с недошитым платьем, приземляюсь на правый бок. Меня пронизывает болью в правой ноге. Обе руки ободраны. Стряхиваю с них грязь, и тут же выступает кровь. Нога подвернута, ступня торчит неестественно. Сверток порван, испачкан.
Без толку звать на помощь – никто не услышит. Если нога сломана, если не смогу встать, найдут меня, вероятно, лишь к утру. До чего же глупо это – отправляться на ночь глядя в холод, одной, – и ради чего?
Я подвываю, жалея себя. Люди постоянно совершают дурацкие ошибки, в этом их беда. Прошлой зимой в Томастоне нашли человека, замерзшего до смерти в лесу, – то ли заблудился, то ли сердце прихватило. Люди отправляются на яликах в туманную погоду, заплывают в океан там, где есть донное течение, засыпают при горящей свече. Уходят из дома одни и ломают ноги в глухомани ледяной ноябрьской ночью.
Протягиваю руку – ощупать правое бедро. Колено. Сгибаю ногу и тут же чувствую резкую боль. Вон что. Щиколотка.
Советовал мне папа брать с собой трость, когда выхожу из дому, но я отказывалась.
Как же я устала от мятежного этого тела, которое не двигается как должно. От глухой, доканывающей боли, что никогда не уходит полностью. От необходимости сосредоточиваться на каждом шаге, чтобы не упасть, от вечных царапин и ушибов. Устала делать вид, что я такая же, как все. Но признать, каково это – жить в такой шкуре, означает сдаться, а к этому я не готова.
“Гордость твоя тебя погубит”, – часто приговаривает мама. Возможно, она права.
Пристраиваю сверток за пояс, пытаюсь встать на колени. Подложив юбку так, чтобы кожа не терлась о землю, ползу к обочине, двигаюсь осторожно, чтобы не нагружать щиколотку. Вглядываюсь в купу берез примерно в дюжине футов от меня, выискиваю палку, какая сгодится на трость. Встав на ноги, ковыляю к деревьям, пробираюсь между камнями и колдобинами, ощупью ищу палку. Вот. Коротковата, но сойдет. Хромая обратно к дороге, всем весом опираюсь на палку, лицо сводит от боли.
Час назад я рвалась уйти от Гертруд, а теперь у меня нет выбора – только вернуться к ней. Медленно ковыляю по дороге. Завидев ее крыльцо, вздыхаю от облегчения. Взбираюсь по трем ступенькам, оставляя за собой осклизлый след, замираю у входной двери. Огни погашены. Стучу в дверь кулаком. Не отвечают. Стучу в окно рядом с дверью, сильно, костяшками пальцев.
Из глубины дома слышу шаги. В окне вижу сияние лампы. А затем – напуганный голос Гертруд из-за двери:
– Кто там?
– Это я. Кристина.
Дверь открывается, я проникаю внутрь.
– Боже! – Гертруд машет руками, словно птица, что пытается присесть на валун. – Что случилось?
– Упала на дороге. Кажется, у меня сломана щиколотка.
– Ох батюшки. Ты вся в грязи, – говорит она расстроенно.
– Прости. Прости за беспокойство. – Жаркие слезы заливают мне глаза – слезы облегчения, усталости и горечи: что я не могу идти, что я опять в этом доме, что, черт бы ее подрал, Гертруд, вероятно, права – Уолтон никогда на мне не женится, я застряну в этом месте до конца своих дней, буду шить с этой никчемной теткой. Отворачиваюсь, чтобы она не видела слез, струящихся сквозь грязь.
Гертруд вздыхает и качает головой.
– Стой где стоишь. Пойду найду тряпку, а то ты мне ковер испоганишь.
* * *
“Возвращаясь от Гертруд Гиббонз, я сломала щиколотку, – пишу я Уолтону. – Глупо с моей стороны. Не следовало оставаться одной на темной дороге”.
“Я рад, что ты выздоравливаешь, и от души надеюсь, что впредь ты будешь благоразумнее, – отвечает он. – Искренне твой…”
Я просматриваю письмо несколько раз, пытаюсь расслышать за строками его голос. Но слова сухи и чопорны. Сколько бы я ни перечитывала, звучат они как выговор.
* * *
Встречи с Уолтоном после долгой зимы врозь я жду настороженно, однако он тепло обнимает меня и целует в щеку.
– У меня для тебя подарок, – говорит он и вытаскивает из внутреннего кармана жатого пиджака здоровенную раковину, кладет ее на стол передо мной. – Подумал, что можно добавить ее к твоей коллекции.
Раковина блестящая, кричащей расцветки – оранжево-красная, в крупных отростках поверху, к кончику они мельчают.
Беру раковину в руки. Она гладкая и тяжелая, как стеклянное пресс-папье.
– Ой. Где ты это взял?
– Купил. В лавке диковин в Кембридже. – Улыбается. – С Гавайев, насколько я понял. Называется раковина-камея. По крайней мере, так было написано на ярлыке. Хорошо будет смотреться в Ракушечной, как думаешь?
Киваю.
– Конечно.
Он касается моей руки.
– Тебе не нравится.
– Нет, она… интересная. – Но я расстроена, что он недостаточно хорошо меня знает, чтобы понять: такой вот вульгарной безделушке из лавки диковин не место в Ракушечной, наполненной находками из экспедиций. Лучше б соврал – сказал, что нашел ее где-то на пляже.
Ставлю ракушку на каминную полку в Ракушечной, но она там неуместна – как искусственный цветок в саду. Через несколько недель прячу ее в ящик комода.
* * *
Идет лето 1916 года, Уолтон ведет себя в точности как обычно: угодлив, любезен, скор на улыбку и ироничное словцо. Но я со всей остротой осознаю: что-то в его сути, словно бумажка на ветру, ускользает от меня. Даже когда задаю прямые вопросы, он уходит от ответа, сыплет расплывчатыми обобщениями о своей жизни в Бостоне, о семье, о планах на будущее.
Однажды июльским утром мы с Уолтоном бредем по высокой траве к Хэторн-Пойнту – собрать мидий к обеду, и я замечаю, что он не очень-то разговорчив. Ему словно бы неуютно, он теребит рукава на ходу.
– Что такое? Уолтон, рассказывай.
– Да просто… – Он качает головой, словно вытряхивает из нее мысль. – Мои родители. Считают, что знают, как мне лучше жить.
Я знаю, что его родители живут в Молдене, рядом с семьей Карл. Насколько мне известно, в гости сюда они не приезжали ни разу.
– Ты письмо от них получил?
Он наклоняется, подбирает в траве палочку, ломает ее пополам – коротким, резким движением.
– Да. Длинное, скучное письмо. Пишут, что пора мне уже вырасти, найти летнюю работу в Бостоне, бросить разбазаривать время здесь, с Карлами. – Ломает половинки палочки пополам, бросает обломки на землю.
– Речь… обо мне?
Он сует руки в карманы. У его скорби появился театральный оттенок – словно Уолтон раздул ее ради меня.
– Ничего личного, – быстро выговаривает он. – Они заявляют, что беспокоятся за мое будущее. Не хотят, чтобы я себя ограничивал.
Мое сердце несется впереди слов.
– Что… что они хотят этим сказать?
– Чушь всякую, – отвечает он. – Соблюдение приличий. Гарвард и все такое. Правильная работа. Правильная жена.
– В смысле… – произношу я изо всех сил бесстрастно.
Уолтон пожимает плечами.
– Ой, кто его знает. Хотят, чтоб я женился на ком-то… – Он вскидывает пальцы, сложенные вилкой, – изображает кавычки, – …“образованном” и “из хорошей семьи”. А это, естественно, означает: из семьи, о которой они сами слыхали. Желательно из бостонской. Чтоб могла подпитать их общественное положение. Потому что это важно.
Я сжимаюсь в безмолвии. Разумеется, родители Уолтона не желают, чтобы их сын с гарвардским образованием женился на девушке, которая и старших классов-то не окончила.
– Ты огорчилась, – говорит Уолтон, поглаживая меня по руке. – Но не стоит. Дело не в тебе. Они и не знают о тебе толком.
Это потрясает меня так, что я заговариваю вновь:
– Ты обо мне не упоминал?
– Разумеется, упоминал, – торопится сказать он. – Просто не думаю, что они отдают себе отчет, до чего… до чего ты для меня значима.
– Они знают, что мы… – На ум приходит слово “голубки”, но я опасаюсь, что оно прозвучит приторно, напыщенно.
Уолтон пожимает плечами.
– Я стараюсь не обсуждать с родителями почти ничего.
– То есть они не знают, что мы… встречаемся четыре года?
– Не уверен, что́ они там знают, и мне все равно, – говорит он небрежно. – Давай отложим это и продолжим приятное утро, а? Прости, что поднял эту тему.
Киваю, но разговор этот портит мне настроение. И лишь погодя, перебирая в уме сказанное, я осознаю, что на мой вопрос он так и не ответил.
* * *
За день до возвращения Уолтона и Карлов в Массачусетс мы собираемся в кушингский Экорн-Грейндж-холл на танцы. Уолтон объявляется раньше назначенного с Элоиз и Рамоной, они находят меня во дворе за домом, я вожусь с бельем. Сегодня день стирки, и, пока не развешу все белье, уйти не могу.
– Вы идите, я догоню, – говорю. Мне жарко и потно, я все еще в старом платье и фартуке.
– Я ей помогу, – говорит Уолтон остальным. – Мы вас догоним.
Элоиз и Рамона забирают Ала с Сэмом, и они уходят шумной толпой. Я смотрю, как они спускаются к дороге: Ал и Сэм тощие, неуклюжие, клонятся, словно тростник, к красоткам-сестрам.
Уолтон помогает мне отжать мокрую одежду, сильные руки его куда проворнее моих. Упирает соломенную корзину в бедро, и мы отправляемся к веревкам; затем он, присев на корточки, достает из корзины вещи, по одной, встряхивает, подает мне, я прищепляю их к веревке. Сокровенность этой обыденной работы – горечь и сладость.
Уолтон ждет на заднем крыльце, пока я переодеваюсь в чистую белую блузу и темно-синюю юбку.
– Тебе идет, – говорит он, когда я выхожу к нему. Мы идем к Грейндж-холлу, он копается в кармане. Я слышу знакомое шуршание вощеной бумажки. Уолтон кидает в рот ириску.
– А мне? – спрашиваю я.
– Конечно. – Останавливается, извлекает еще одну, разворачивает, кладет конфету мне на язык. Трет мне руки.
– Осень уже в воздухе, – размышляет он вслух. – Тебе не холодно? Хочешь мою куртку?
– Я отлично, – говорю я несколько напряженно.
– Я знаю, что ты – это отлично. Я спрашивал, не холодно ли тебе. – Улыбается, и я вижу, что он старается поднять мне настроение.
Молча посасываю конфету.
– Ты уезжаешь.
– Через несколько дней, не сейчас.
– Скоро.
– Слишком скоро, – соглашается он, сплетая пальцы с моими.
Несколько минут мы идем молча. А затем я отваживаюсь сказать:
– Учителя нужны где угодно. Даже в Мэне.
Он мягко сжимает мне руку, но ничего не говорит. У нас над головами разражается буйство птичьих трелей, пронизывает тишину. Мы оба смотрим вверх. Плотные кроны деревьев, обилие листвы – ничего не разглядишь. А затем они слетают над дорогой – темное облако.
– Никогда не видел столько ворон, – замечает он.
– Вообще-то это дрозды.
– А. Что б я делал, если б ты меня не поправляла? – Он игриво тянет меня за руку, но осознает, что выводит меня из равновесия, подхватывает за талию. – Какая умница, – бормочет он мне на ухо. А затем замедляет шаг и останавливается посреди дороги.
Не очень понимаю, что он затевает.
– Что такое?
Он прижимает палец к губам и нежно тянет меня вдоль обочины к купе сине-черных елей. В сумраке берет мое теплое лицо в прохладные ладони.
– Ты и впрямь что-то с чем-то, Кристина.
Я вглядываюсь в его светлые глаза, пытаюсь разгадать его слова. Он непроницаемо смотрит на меня.
– По тебе не видно, что тебе грустно уезжать, – говорю я, в голос проникает каприз.
– Конечно, грустно. Но признайся – у тебя будет некоторое облегчение. “Наконец-то лето закончилось, моя жизнь опять при мне”.
Я качаю головой.
Он качает головой – подражая мне.
– Нет?
– Нет. Я…
Он целует меня в губы, привлекает к себе, целует костлявое плечо, ямку у шеи. Пробегает ладонью по лифу, чуть медлит и скользит дальше, до самых складок юбки. Меня опьяняет изумлением. Он притискивает меня к древесной коре. Чувствую, как ее бугры впиваются мне в спину, Уолтон наваливается на меня, ведет рукой по боку, вторая – у меня под блузкой, поверх легкого изгиба груди. Его рот накрывает мой, прижимает мне затылок к стволу дерева, мне неудобно, однако ощущение не совсем уж неприятное.
Ириска цокает у меня на языке.
– Лучше выплюну, а не то подавлюсь, – говорю я.
Смеется.
– Я тоже.
Мне все равно, что это не по-дамски: сплевываю в траву.
Вот уж рука его у меня между ног, затерялась в складках ткани. Я чувствую, как он сгребает меня в горсть, по-хозяйски, тяну к нему губы, ощущаю его твердость меж нами. Вся кожа у меня напитана жизнью, все нервные окончания пульсируют. Дыхание у Уолтона рваное, настойчивое. Этого я и хочу. Этой страсти. Этой несомненности. Этого ясного знака его желания. Сейчас я готова на что угодно – о чем бы ни попросил он.
И тут – звук с дороги. Уолтон вскидывает голову, чуткий, как гончая.
– Что это? – выдыхает он.
Я склоняю голову. Ощущаю пятками низкий гул.
– Кажется, автомобиль.
Небо темно. Я едва различаю его лицо.
Он отстраняется, а затем вновь нависает надо мной, вцепившись мне в плечи.
– О, Кристина, – шепчет он. – Ты заставляешь хотеть тебя.
Тьма придает мне смелости.
– Я твоя.
Все еще держа меня за плечи, он укладывает голову мне на грудь, словно овечка. Вздыхает, я чувствую грудью его теплое дыхание.
– Я знаю. – Заглядывает мне в глаза с поразительным пылом. – Нам надо быть вместе. Вне… – Он взмахом охватывает деревья, дорогу, небо, – …всего этого.
Сердце у меня подскакивает.
– О, Уолтон. Правда?
– Правда. Даю слово.
И хотя все во мне сопротивляется, я намерена выяснить, что он имеет в виду. Гулко сглотнув, спрашиваю:
– В чем именно ты даешь мне слово?
– Что мы будем вместе. Мне нужно кое-что… уладить. Ты должна приехать в Бостон, познакомиться с моими родителями. Но я даю тебе слово, Кристина, да.
Сине-черная ель шелестит у нас над головами, каменистая земля у меня под тонкими подошвами туфель, запах сосен, луна – вафелька “Некко” – в небесах. Некоторые чувственные воспоминания тают, едва успев возникнуть. А некоторые запечатлеваются в уме до конца наших дней. Это – я сразу понимаю – из тех, что навеки.
Когда мы добираемся до Грейндж-холла, Рамона с Элоиз болтают и танцуют со всеми мальчишками, до каких могут дотянуться, весело стаскивают их со стульев. Живой оркестр, составленный на скорую руку, – скрипка, пианино, контрабас – из ребят, с которыми я росла: Билли Гровер, Майкл Верзалино, Уолтер Браун. Играют шумную, неряшливую версию “Рэга кленового листка” и “Долгий путь до Типперэри”. Уолтон мурлычет мне в ухо:
– “Брось ты Стрэнд и Пиккадилли иль вини себя – верю, ты любовью бредишь так же, как и я!”
Оркестрик зачинает “Милого Дэнни”, я вслушиваюсь в слова, как никогда прежде, словно их сочинили для меня лично:
Уж лета нет, и розы увядают,
Тебе пора, а мне придется ждать…
Я буду здесь, хоть в солнце, хоть в ненастье,
О милый Дэнни, как же я люблю тебя.

Мы танцуем нос к носу, рука Уолтона – у меня на талии, бессловесное напоминание о тех мгновениях под деревьями.
– Я буду по всему этому скучать, – говорит он. – Буду скучать по тебе.
Голос застревает у меня в горле. Не доверяю себе говорить.
После финальной песни мы все вместе бредем домой по темной дороге. Ноги у меня устали, но от меланхолии я еще вялее – словно пес, которого тянут на поводке туда, куда ему не хочется. Уолтон обнимает меня, мы отстаем от всех. На повороте к Карлам медлим у ворот. Я кладу голову ему на плечо.
– Жаль, не могу дотянуться, достать далекую звезду и надеть ее тебе на палец, – говорит Уолтон. Пробегает пальцем мне по губам, склоняется поцеловать. В этом поцелуе я ощущаю вескость его обещания.
* * *
Через десять дней получаю письмо с массачусетским штемпелем. “Помнишь вечер неделю назад? Я буду помнить его, пока не увижу тебя вновь, – пишет он. – Если даю слово – держу его”.
* * *
Декабрь сер, как мое настроение. Писем от Уолтона не было с сентября.
Хоть и студено, снега мало. Под домом прячется кот, ирисочно-рыжий, полосатый, как тигр, мейн-кун с громадными янтарными глазами. Я выманиваю его наружу миской молока. Он дрожит, лакает жадно, а когда миска пустеет, я беру его на руки. Кошка. Шкура висит на костях – все равно что нянькать волынку с полыми дудками. Она лижет мне подбородок ежовым языком, устраивается у меня на коленях, урча. Даю ей имя Лолли. Единственный просвет за целый месяц.
На Рождество дарю братьям по сорочке, я их сшила из фланели, пока они работали на улице. Мама вяжет носки и шапки. Папа и не пытается делать вид, что дарит подарки: говорит, что крыша над головой – сама по себе подарок. Сэм вручает мне противень, Фред повязывает ленту на новую метлу, Ал вырезает набор деревянных ложек. Уолтон присылает толстую кремового оттенка открытку, к которой прикатан венок из зеленой фольги и бант из красной, открытка адресована семье Олсон. “С теплыми пожеланиями в это холодное время. Счастливого Рождества, благослови вас Бог!” Подпись: “Уолтон Холл”.
Эту открытку я не выставляю напоказ, как бывало в прошлые годы, а уношу к себе в комнату наверх. Беру с полки, где храню его письма, стопку, развязываю бледно-розовую ленточку, сажусь на кровать, перечитываю всё подряд. “Все дороги ведут меня в Кушинг”. “Если даю слово – держу его”. “С любовью”. Держу открытку в руках так крепко, что надрываю ее. Медленно рву ее посередине, а затем еще и еще, пока не остаются клочки размером с ириску, с двухцентовую марку, с далекую звездочку в небе.
* * *
Пишу Уолтону после праздников, желаю ему счастливого 1917-го, рассказываю о подарках, которые мне достались от братьев, о сорочках, что им пошила. Описываю молочного поросенка, которого мы запекли на жаровне, выстроенной Алом во дворе, о голубичном компоте и жареном яблочном пироге, о курином супе и о варениках с кабачком, о напитке, который Сэм замесил к новогодней ночи: ром, патока и гвоздика, в кружке, с кипятком – и с коричной палочкой. “Тодди китобоя” называется. Стремлюсь передать дух наших скромных ритуалов, братство и шум дома, где полно мальчишек, чувство благополучия и праздничного веселья, какое при пересказе не столько преувеличено, сколько сгущено. Изо всех сил стараюсь избегать плаксивости.
Не понимаю. Почему ты не пишешь?
Проходят дни, недели. Месяцы. Я думала, что привыкла ждать. А это новая преисподняя. Моя душа словно покрыта дегтем.
Я проклинаю себя за отосланные письма, забитые бессмысленной болтовней о наших простецких церемониях. Поделиться я могу лишь обыденным, незначительным, домашним. Но это все, что у меня есть.
Зима обращается весной, я ползу к почте, петляя по снегу и ледяной каше. Счета, рекламные буклеты, “Субботняя вечерняя почта”.
– Сегодня для тебя ничего, Кристина, – говорит Берта Дорсет, строгий голос пронизан жалостью. Хочется броситься на нее через стойку и душить, пока лицо не запунцовеет, пока не начнет хватать ртом воздух. Но я забираю корреспонденцию и улыбаюсь.
Даже когда сходит снег и расцветают крокусы, мне холодно, вечно холодно, сколько б одеял ни наваливала я на кровать. Посреди ночи слушаю, как ветер вопит сквозь щели в стене. Вспоминаю историю, прочитанную когда-то, – как женщина сходит с ума, заточенная у себя дома, как начинает верить, что живет под обоями. Подумываю, не останусь ли я в этом доме навсегда, не буду ли вечно ползать вверх-вниз по лестнице, как женщина в том рассказе.
* * *
Стоит теплое майское утро, когда я замечаю в кухонное окно, как по траве к дому шагает Рамона, голова долу, плечи ссутулены. Я думала об этом дне всю зиму. Опускаюсь в старое кресло рядом с красными геранями. Лолли прыгает мне на колени, я глажу ей спину. Обычно я выбиралась из кресла, ставила чайник на огонь и ждала в дверях – встретить Рамону, однако сейчас не способна собраться с силами и скрыть разговор, который, знаю, грядет, церемониями дружеского визита.
Обнаружив меня в кухне, Рамона не удивлена.
– Привет, Кристина. Можно войти? – Улыбка у нее шаткая. Шагнув через порог в сумрак, щурится. – Как я рада тебя видеть.
Силюсь улыбнуться в ответ.
– И я.
– Я тебя от дел не оторвала?
– Нет, ничего такого.
– Хорошо выглядишь.
Я знаю, что это неправда. На мне старый фартук поверх простого платья в клеточку.
– Не ждала гостей. – Начинаю развязывать тесемки фартука.
– Ой, пожалуйста, не переодевайся, – говорит она и быстро добавляет: – Я одна.
– А я уже разобралась с обеденной посудой. Все равно собиралась снять фартук.
Она следит, как я вожусь с узлом на спине. Вижу, что хочет помочь, но знает, что мне это не понравится.
Мнется посреди кухни. В руках у нее бумажный пакет, на ней – платье нового фасона, я такого у нее не видела: желто-белый узор, шахматная клетка, полностью белые рукава, три черепаховые пуговицы, отложной белый воротник, широкий пояс. Светлые чулки, белые кожаные туфли. Волосы собраны сзади в пучок желтой лентой.
– Красивое платье, – говорю, хотя ее вид намекает, что она заскочила сюда по пути куда-то еще, где интереснее.
– Ой, спасибо. Летнее, правда?
– Наверное.
Словно вдруг вспомнив, говорит:
– Я привезла тебе кое-что! Мама заказала ящик во Флориде. – Вынимает из пакета три крупных апельсина, кладет на стол. – Хотела б я съездить в эти дни во Флориду. Так и вижу, как лежу на пляже на полотенце в громадной соломенной шляпе. Здорово было б, а?
– Может быть.
– А давай вместе поедем? Как-нибудь зимой, когда жуткий холод.
Пожимаю плечами.
– Я не рвусь гореть на солнце.
– Забываю о твоей шведской коже, – говорит она. – Давай я почищу нам апельсин, помечтаю о Флориде, а ты полакомишься?
– Ну, я только что пообедала… – начинаю я, но сдаюсь: – Ладно.
Она впивается в апельсин большими пальцами, отдирает толстую бугристую кожуру, тщательно обирает белые прожилки. Растаскивает на дольки, протягивает мне часть.
– Твое здоровье!
Апельсин так сладок, так сочен, что я едва не забываю, как сильно нервничаю.
Доедаем, Рамона подтаскивает качалку Ала к столу, усаживается.
– Обожаю эту старую качалку, – говорит. – Такая она бывалая. – Потирает подлокотники, где черная краска облезла до самого дерева.
Лишь сейчас, когда ладони ее лежат на подлокотниках кресла, я замечаю проблеск у нее на пальце.
– Батюшки, это?..
Она сильно краснеет, а затем подается вперед и протягивает мне растопыренную ладонь.
– Да! Представляешь? Помолвлена. Я все думала, когда же ты заметишь. – Фальшивая радость у нее в голосе – знак того, как нам обеим неловко. – Я бы написала, рассказала тебе, но это случилось всего несколько недель назад.
Кольцо – с внушительным брильянтом посередке, в окружении брильянтовой крошки, – изощреннее всего, что я видела за целую жизнь. Говорю ей прямо:
– Красивое. От Харленда, насколько я понимаю?
Смеется.
– Конечно, от Харленда. Все стало довольно серьезным – и довольно быстро. Собираемся пожениться осенью, маленькая семейная свадьба. Столько дел, батюшки! Как я рада, что приехала. Что мы увиделись.
– Что ж. – Вспоминаю упитанного Харленда и его смешную шляпу с узкими полями. – Поздравляю.
– Спасибо. Мне ужас как важно твое благословение. – Из коридора проскальзывает шпионка Лолли, Рамона восклицает:
– Ой, какая красивая кошка! И какая большая.
– Это мейн-кун. Они все – маленькие тигры.
– Иди сюда, киса. – Рамона цокает языком, прищелкивает пальцами.
Лолли замирает, переводит взгляд с меня на Рамону.
– Не пойдет, – говорю я. – Упрямая и робкая. Как я. – Словно в доказательство, кошка бросается ко мне, сигает на колени.
Рамона улыбается.
– Ты не робкая. Тебе просто любы те, кто люб. У этой кошки так же.
Лолли выгибается у меня под рукой, требует, чтоб ее гладили, и на несколько мгновений единственный звук в комнате – ее неумолчное урчание.
В воздухе витает легкий цитрусовый аромат.
Наконец Рамона вздыхает.
– Я сломала голову, как бы об этом заговорить. Уолтон… Не знаю… – Качает головой, крутит крупную пуговицу у себя на платье. – Он милашка, я его обожаю, но ведет себя иногда убийственно.
Не понимаю, к чему она клонит. Уолтон – милашка? Она его обожает?
– Он перестал писать, – произношу я.
– Я знаю, он говорил.
Вцепляюсь Лолли в спину с такой силой, что она мяукает и впивается когтями мне в ладонь, а затем соскакивает с колен. На ладони проступает капелька крови. Вытираю ее о юбку, остается розовый след.
– Отвратительно с его стороны. Я ему говорила – и не раз. И… ну… жестоко.
Пусть и понимала я, что этот миг наступит, ни единая фибра моего существа не желает вести этот разговор.
– Рамона…
– Позволь мне продраться насквозь, каким бы ужасным оно ни было, – придется. Уолтон любит тебя – любил, видимо. Ох, Кристина. – Вздыхает. – Каждое слово из моих уст мне больно так же, как тебе их слушать, и я не хочу всего этого, но… – Умолкает. И выпаливает: – Уолтон помолвлен и женится.
Уолтон. Помолвлен. И. Женится. Что я пропустила? Помолвлен и женится на мне? Я вперяюсь в Рамону.
Уолтон помолвлен и женится.
На ком-то другом.
Как бы ни думала я о его молчании, как бы ни размышляла о причинах, эта возможность не приходила мне в голову. Но почему нет? Это же самое логичное. Он резко перестал писать. Само собой – само собой – он познакомился с кем-то еще.
Я чувствую себя так, будто меня выпотрошили и наполнили густым, тяжким воздухом. Ни думать, ни смотреть не могу: он во мне до самых глаз. Пытаюсь вспомнить, как Уолтон выглядит. Соломенная шляпа с черной корсажной лентой. Льняной пиджак. Мягкие девичьи руки. Но лицо представить не могу.
– Кристина? Все в порядке? – Лицо Рамоны уродливо растянуто. Я заглядываю ей в глаза. Словно смотрю на нее сквозь мешковину.
– Как. – Крошечное слово, один слог, даже не вопрос.
Рамона вздыхает.
– Я сама спрашивала себя миллион раз – и Уолтона тоже; умоляла его дать осмысленный ответ. Даже не уверена, понимает ли он сам, если не считать… – Голос ее стихает.
– Если не считать…
– Если не считать. – Она возится в кресле. – Расстояния. И его родителей.
– Его родителей.
– Он тебе говорил, по его словам. Что они… не одобряют.
– Не говорил.
– Не говорил?
Откидываюсь в кресле, закрываю глаза. Может, и говорил.
– Его мать – ужасная женщина. Неуемная. Хотела – хочет – для своего золотка определенную жизнь. И все таскала в дом дочку одной своей подруги, девушку из Смита, и, думаю, он со временем решил, что без толку сопротивляться; проще уступить.
– Проще, – повторяю я эхом.
– Кажется, она ничего, вообще-то. Годится. – Рамона пожимает плечами. – Хотя, конечно, я ему этого не говорила – лишь до чего я расстроена, разочарована. За тебя.
То, как она это произносит, показывает, что Рамона проводила с этой женщиной время, они бывали все вместе.
– Как ее зовут?
– Мэрилин. Мэрилин Уэйлз.
Обдумываю сказанное. Настоящий человек, с именем.
– Он ни разу не написал… не объяснился.
– Знаю. Это меня очень злит. Мы ссорились из-за этого. Я говорила ему, что он бессовестно груб. А он мне – не могу, дескать, умолял меня написать тебе, рассказать, а я, вот честно, отказалась.
Меня как будто высекли, каждое слово – плеть.
– Ты знала, что я жду, – произношу я медленно, голос крепнет, – и не избавила меня от мучений?
– Кристина? – выкликает мама сверху. – Все в порядке?
Я не свожу с Рамоны взгляда, она смотрит на меня в упор, глаза у нее наполняются слезами.
– Мне страшно жаль, – говорит она.
– Все в порядке, мама, – кричу я в ответ.
– Кто там?
– Рамона Карл.
Мама не отзывается.
– Он тебя не заслужил, – шепчет Рамона.
Качаю головой.
– Да, он смышленый, бывает милым, но, вот честно, – слабак. Я теперь это понимаю.
– Замолчи, – говорю я. – Просто замолчи.
Подаваясь вперед в кресле, Рамона говорит:
– Кристина, послушай. В море найдется и другая рыба.
– Нет, не найдется.
– Найдется. Мы выловим тебе отличную.
– Я отложила удочку, – говорю.
Напряжение вроде как рассеивается. Рамона улыбается. (Трудно ей быть такой серьезной! Не скроена она для такого.)
– Это пока что. Будут еще рыбалки.
– Не в этой худой лодке.
Она посмеивается.
– Упрямая ты, как мейн-кун, Кристина Олсон.
– Может, и так, – говорю. – Может, и упрямая.
* * *
Укладываясь спать, я не хочу просыпаться. В самих костях моих боль, она не уходит; просыпаюсь среди ночи, плача от боли. Ничто уже не станет лучше. Будет лишь хуже. Закутываюсь в вязаное папино синее одеяло потуже, наконец засыпаю. Проснувшись через несколько часов в пронзительном утреннем свете, зарываюсь лицом в подушку.
В комнату входит Ал. Я слышу его, вижу, хотя веки у меня сомкнуты и я делаю вид, что сплю.
– Кристина, – произносит он тихонько.
Молчу.
– Я нашел хлеб и варенье на завтрак. Сэм с Фредом в хлеву. Папе с мамой я принесу яиц, когда с делами разделаюсь.
Вздыхаю – бессловесно даю понять, что слышу его.
Смотрю из-под ресниц, как он склоняется надо мной, руки в боки.
– Ты заболела?
– Да.
– Врач нужен?
– Нет. – Открываю глаза, но выражение на лице мне не под силу. Ал не отводит взгляда. Не помню, когда последний раз выдерживала такой его взгляд.
– Я б его убил, – говорит он. – Правда.
Постель моя – словно неглубокая могила.
* * *
Беру стопку писем от Уолтона, перевязанную светло-розовой лентой, кладу ее в коробку. Что-то во мне желает поджечь их и посмотреть, как они горят. Но не могу себя заставить.
На верху первого лестничного пролета есть дверца в чуланчик. Когда рядом никого, я запихиваю коробку в дальний угол. Не хочу видеть его письма. Мне нужно лишь доказательство, что они вообще существуют.
* * *
В городе никто не произносит об этом ни слова – по крайней мере при мне. Но я вижу жалость в глазах. Слышу шепотки: “Ее бросили, слыхали?” Чужая участливость наполняет меня стыдом такой глубины, что я в силах понять тех, кто отплывает в дальние края и никогда не возвращается на родину.
* * *
Готовясь к вечерней лодочной вылазке с братьями после теплого июньского дня, кладу раковину, подаренную Уолтоном, в карман. Сидя в шлюпе, глажу ее пальцами, ощупываю грубоватые трещины и шелковистую поверхность. Ближе к концу поездки, когда солнце скатывается по небу, пересаживаюсь на корму лодочки одна, вглядываюсь в волнистую воду. Как легко было б перевалиться за борт и погрузиться на дно океана. Чернота, одна лишь чернота – и милосердное забытье. Слезы бегут по лицу, на вкус они солоно-сладкие. Вскоре братья мои, конечно, женятся, родители одряхлеют и умрут, а я останусь одна в доме на холме, нечего ждать, кроме неспешной смены времен года, немощи и старости, обращения дома в прах.
Мы с Уолтоном сиживали на корме вместе, вот так же. “Восхищаюсь тобой”, – шептал он мне на ухо. Каким приверженным он был, все никак не мог на меня наглядеться, любил лишь меня одну. Лишь меня. Его крепкое плечо рядом с моим, длинные пальцы, устремленные в небо, на созвездия, к именам, что я так пылко заучивала: охотник Орион, Кассиопея, Геракл, Пегас. Я гляжу теперь в темнеющее небо, непроницаемое, как грифельная доска. Звезды смыло, они остались лишь в памяти.
Закрыв глаза, кренюсь набок, соленая пыль на лице смешивается со слезами. Взвешиваю ракушку на ладони – эту раковину-камею, которой не место среди остальных. Безделушка, купленная в лавке, без истории, без легенды. В глубине души я знала, когда он вручал ее мне, что он ничего обо мне не понял. Почему же я не разглядела предупреждения в этом подарке?
Чувствую чью-то ладонь у себя на руке, открываю глаза.
– Хороший вечер, а? – миролюбиво говорит Ал. – Осторожнее. Тут скользко.
– Я слежу.
Он сжимает мне руку.
– Иди сядь со мной.
– Сейчас.
– Тебе говорили, что ты упрямая, как мул?
Посмеиваюсь.
– Разок-другой.
Мы всматриваемся в сумерки. На берегу в далеком доме мерцают блеклые огоньки. В нашем доме.
– Тогда я с тобой сяду, – говорит Ал.
– Незачем, Ал.
– Не хочу я, чтоб чего случилось. Не прощу себе потом.
Бремя печали давит мне на грудь. Я вцепляюсь в ракушку, чувствую ее тупые бугры. И выпускаю из пальцев. Тихий плеск.
– Что это было?
– Ничего важного.
Раковина тонет быстро. Мне больше не придется ни смотреть на нее, ни держать в руке.
Назад: 1944–1946
Дальше: Если даю слово
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий