После Аушвица

17
Новая жизнь

Несмотря на лучшие мамины намерения, я была столь измучена и потеряна, что действительно обвиняла ее в том, что она неправильно меня воспитала – и часто набрасывалась на нее.
«5 января 1946 года.
Флер ушла. Почему она сделала это? Разве она не знает, что я не могу без нее.
Пока я читала, было не так уж плохо. Но я больше не могу читать. Эта книга мне не подходит. Интересно, Флер знала об этом? Я всегда сначала буду читать книгу, прежде чем давать ее своему ребенку. Я так несчастна и не знаю почему. Хочется покончить с собой.
Я не уважаю себя, а презираю. Флер меня не понимает.
Папа бы меня понял. Я не знаю почему, но чувствую, что папочка и Хайнц все еще живы. Они вернутся и помогут мне. Я не понимаю, почему Флер не воспитывает меня должным образом. Она знает, что я хочу. Если человек достаточно взрослый, он может делать то, что хочет. Я все больше и больше вижу, насколько Флер плохо ко мне относится. Она слишком хороша для этого. Если бы я была мальчиком, кто знает, что бы я сделала со своей жизнью?
Я очень, очень несчастна, я в отчаянии. Я испытываю отвращение ко всему и к самой себе тоже. Я люблю Ваз Диаса и Чоппов. Почему Флер не помогает мне любить больше? Ревнует? Чушь!»
Из этого письма к самой себе видно, каково было мое состояние в январе 1946 года. Флер – моя мать, так мы стали называть ее в Брюсселе. Я не могу вспомнить книгу, против которой возражала и куда ушла мама (вероятно, в магазин – конечно, ничего более драматичного). Я была невероятно подавленной и несчастной девочкой-подростком и твердо верила в то, что мой отец и Хайнц все еще живы.

 

Иногда люди неожиданно возвращались после того, как их считали пропавшими без вести в течение многих лет или даже имели сообщения об их смерти, поэтому мое убеждение не было безосновательным. Затем возникла путаница с письмом от Красного Креста, в котором они указали неправильный год рождения Хайнца. Это только добавило мне уверенности в том, что здесь кроется ужасная ошибка.
Много лет после этого я каждый раз вскакивала при звуке останавливавшегося на улице автомобиля, полагая, что это могли приехать отец с братом. Казалось немыслимым, что я, молодая девушка, выжила, а мой отец – стойкий, полный сил мужчина, на которого я всегда равнялась, не выжил. Я осуждала себя за ту весть, которую передала ему в нашу последнюю встречу в Аушвице: будто маму отравили газом. Я была убеждена, что у него пропало желание жить.
Полагаю, что многим девочкам-подросткам знакомы те чувства, которые одолевали меня по отношению к матери. Она была для меня самым близким человеком в мире и человеком, которым я иногда возмущалась больше всего. В основе моей враждебности к ней лежало чувство того, что мы все как-то неправильно разъединились. Я была папиной дочкой, а Хайнц – маминым сыном. И все же мы остались вместе – мать и дочь.
(Если читателю интересно, Ваз Диас – это мальчик, с которым я встречалась несколько раз. Не помню, чтобы я была влюблена, мне даже кажется, что нет – но, очевидно, в тот момент я испытывала сильные чувства к нему!)
Это письмо много лет пролежало под грудой моих бумаг и фотографий в моей лондонской квартире. Когда я обнаружила его и перечитала, меня больше всего удивили слова о самоубийстве. Я отчетливо помню чувства отвращения к себе, никчемности и отчаяния, но я бы не сказала, что подумывала о суициде.
В нынешнее время в ходе своей работы я часто встречаю людей, попавших в неблагосклонные обстоятельства, и они говорят мне, что либо помышляют о самоубийстве, либо уже пытались покончить с собой. Я обычно стараюсь донести до них с помощью своей истории, что всегда есть надежда и что жизненные обстоятельства непрерывно меняются – иногда к лучшему, иногда к худшему. Ничто не остается неизменным. Теперь я понимаю, что действительно думала о самоубийстве, и могу честно сказать, что эти чувства проходят.
Восстановление после травматических событий и потерь происходит медленно и постепенно, и в тяжелый период вы вряд ли сможете ощутить черепашью скорость, с которой возвращаетесь к нормальной жизни. Конечно, бывают дни, когда я все еще грущу, переживаю и рефлексирую, но я могу сказать любому, кто находится в глубокой депрессии или отчаянии, что со временем все можно преодолеть и двигаться дальше по жизни.
Когда я читала это письмо, то не могла поверить в то, что мои глубокие страдания не были очевидны окружающим, но из другой части переписки видно, что даже мама понятия не имела о моем удрученном состоянии. Сразу после своего дня рождения, в феврале того же года (всего через две недели после моего отчаянного письма), она написала моим бабушке и дедушке, что я сделала ей в подарок деревянное блюдо, разрисовала его цветами и написала сверху «Мои цветы».
«Вы пишете, как я, должно быть, довольна Евой. Она действительно настолько добрая, смелая и любящая. Как она постаралась, чтобы порадовать меня в мой день рождения…»
В день моего пятидесятилетия, в 1979 году, мама напечатала четырехстраничную дань мне, оглядываясь на нашу жизнь, и в одном отрывке упомянула, как хорошо я адаптировалась к жизни в Амстердаме.
«Ты вернулась в школу и, так как не прекращала учиться те два года, пока мы скрывались, смогла хорошо адаптироваться в лицее. Но ты не чувствовала себя счастливой, будучи более зрелой, чем другие ученики, из-за всего пережитого.
Тем не менее тебе повезло встретить давнюю подругу Летти. Она вернулась из Терезиенштадта с матерью, а ее отец и брат [Герман, мой первый “парень”] умерли. У нее были те же проблемы, что и у тебя. Со временем вы подружились с другими девочками и мальчиками, вас приглашали на вечеринки, вы стали заниматься плаванием и вести нормальную жизнь.
Думаю, я сделала все возможное, чтобы быть тебе одновременно и матерью, и отцом, и братом».
Меня глубоко тронуло последнее предложение, где моя мать упоминает то, что наверняка было огромным испытанием для нее. Да, она должна была заменять мне все. Она должна была теперь принимать решения вместо моего отца и каким-то образом стараться сохранять позитивный настрой перед лицом ее собственного отчаяния, а также заботиться о своей беспокойной дочери и уговаривать ее вести достойную жизнь.
Но я не могу поверить в то, что она действительно верила в мое счастье и хороший настрой. Я действительно ходила кататься на лодках и гуляла на вечеринках, но только потому, что она меня заставляла. Если бы меня оставили на произвол судьбы, я даже не вылезла бы из кровати. Ниже мама добавляет:
«Ты вела напряженную жизнь, но я думаю, она тебе нравилась». Это было совершенно не так.
Я неохотно ходила в Амстердамский лицей, чувствуя себя намного старше других учеников. До войны я часто ощущала себя слишком маленькой для своего возраста, но теперь меня отягощали ужасные переживания, которые, как я полагала, никто не может понять.
Некоторые из моих старых друзей и знакомых вернулись в Амстердам, и иногда я наслаждалась общением с Ниной Чопп, которую мы встретили в Вестерборке и которая поддерживала нас в Биркенау. Нина теперь жила со своей сестрой в городе Хилверсюм, и они воспитывали маленькую дочку ее брата – Рушу. Брат Нины и его жена были депортированы и погибли в лагере.
Мы с мамой очень интересовались жизнью этого ребенка, а также еще одним маленьким мальчиком – Робби. Он был сыном женщины, которая успела спрятать детей до своего ареста. Мы даже написали в Англию своим родным с просьбой прислать детскую одежду.
Мы узнали, что мамина сестра Минни, спасшая нам жизнь в Биркенау, тоже выжила, однако ее муж погиб. После освобождения Минни ненадолго вернулась в Прагу, а затем заехала к нам на пути в Палестину с двумя сыновьями, которые уже там жили. Мы поддерживали связь с Минни до конца ее жизни, омраченной еще одной трагедией: ее младший сын Стивен был убит фугасной миной в войне за независимость Израиля в 1948 году.
Правда заключалась в том, что жизнь у всех, кто выжил, была тяжелой.
Эллен, девушка, которая так очаровала когда-то Хайнца, вернулась в Мерведеплейн, и мы были рады ее видеть. Однако военные испытания оказали на нее слишком сильное воздействие, и она постепенно сошла с ума. Иногда она приходила и спрашивала меня с безучастным видом: «А где Хайнц? Я не могу понять, где он». В конечном счете родные вынуждены были положить Эллен в психиатрическую больницу, где она осталась до конца жизни. Я навестила ее один раз, но она меня не узнала.
Даже те, кого не депортировали, например Розенбаумы, испытывали душевные страдания. Мартин Розенбаум сумел скрыться и пережил оккупацию физически невредимым. Однако с годами он становился все более беспокойным. Он был настолько напуган угрозой захвата и преследований, что стал слишком заботливым отцом и боялся разрешить Яну самому перейти дорогу. В конце концов, он тоже попал в больницу, и это был очень печальный финал жизни одного из наших самых дорогих и преданных друзей.
Все мои новые друзья были евреями. Открыто мы никогда не выражали чувства солидарности, но инстинктивно стремились держаться вместе. Тем не менее я всегда чувствовала фальшь, улыбаясь и разговаривая с ними, потому что мне казалось, будто бы стеклянная стена отделяет меня от остального мира.
Был только один человек, которому я доверяла свои переживания: мой десятилетний двоюродный брат Том. Нам было очень трудно организовать поездку в Великобританию сразу же после войны, отчасти потому, что Европа все еще находилась в состоянии хаоса, а отчасти потому, что мы по факту являлись австрийцами, а значит «врагами». Бабушка Хелен пыталась получить разрешение на поездку к нам в Амстердам, но для этого требовалось много писем и две рекомендации от граждан Нидерландов. Мама подала заявку на въезд в Англию, но сначала нам отказали, прислав необычайное письмо из Министерства внутренних дел, написанное от руки на куске оторванной бумаги.
В нем говорилось, что, несмотря на просьбу госсекретаря сочувственно отнестись к нашему случаю, заявление на визу было отклонено. Могу только предположить, что, помимо других проблем, в Англии в 1945 году явно не хватало канцелярских товаров.
Тем не менее мы, как могли, проявляли настойчивость, и мама организовала для нас поездку на корабле в Северную Англию, чтобы мы воссоединились с оставшейся семьей.
Тому было всего три года, когда они уехали из Вены, а вырос он в городе Дарвен, графство Ланкашир, читая мои письма о родителях и о том, что Эви вытворяла со своим старшим братом Хайнцем. Затем на два ужасных года переписка прекратилась, и мы исчезли из поля зрения.
Все ожидали худшего, пока в один день не пришло письмо от мамы, которое отправил британский солдат, встреченный ею в поезде.
«Мы были напуганы до смерти, – рассказывал Том, – но когда получили письмо от Фрици, все разразились слезами и бросились обниматься, а затем еще больше плакали от облегчения, что она и Ева были в безопасности».
Было невероятно снова видеть бабушку с дедушкой. Долгое время они существовали практически как плод моего воображения. Могу утверждать, что война их тоже изменила. Они больше не были обеспеченными австрийцами среднего класса, жившими в городе, который они хорошо знали. Дедушка больше не посещал своих друзей в таверне каждое воскресенье, а бабушку больше не ругала их горничная Хильда. Вместо этого они приехали в чужую страну в качестве несчастных беженцев, не умея сказать ни слова по-английски, и поселились в небольшой трехкомнатной квартире в промышленном городе на севере.
Моя бабушка хорошо адаптировалась. Вскоре она выучила английский и каждый день читала газету «Daily Express» от корки до корки. Она также вела домашнее хозяйство, готовила на всю семью и даже открыла свой собственный швейный бизнес, чтобы подзаработать денег. Это было совершенно удивительно, учитывая, что в Вене она не ударяла палец о палец и всецело полагалась на Хильду.
Думаю, что дедушка адаптировался намного сложнее. Он выучил лишь пару английских слов и всегда слушал радиопередачи BBC на немецком языке. Со временем он смог применить на деле свои давние музыкальные способности, играя на фортепьяно в различных пабах Дарвена и заводя новых друзей, которые покупали ему пинту любимого пива. Он любил эти вечера, потому что находился в центре внимания, и я рада, что он мог гордиться собой и снова стать тем, к кому другие люди в обществе относились с почтением.
Мы жили в Дарвене довольно долго, и я делила маленькую спальню со своим десятилетним братом Томом. Мое пребывание там, возможно, оставило более неизгладимый след в его душе, чем в моей. Он живо вспоминает ночь, когда я не давала ему спать до рассвета, рассказывая о войне и об Аушвице.
Я рассказывала ему о голоде, холоде и страхе смерти. Я рассказывала о грязи, болезнях и жестокости эсэсовцев. Я говорила всю ночь напролет. Я показала ему татуировку на моей руке и рассказала, при каких обстоятельствах мне ее сделали, и даже рассказала ему о веревках, которые мы должны были плести, и как я боялась не выполнить норму.
Какое тяжкое бремя возложила я на маленького мальчика! Я ни с кем никогда не говорила об этом, но ему, возможно, открылась, потому что он был ребенком. Кажется, я почувствовала, что он слишком мал, чтобы вникнуть в смысл того, о чем я рассказываю. Этот эпизод доказывает, что я все еще оставалась физически и эмоционально хрупкой, и теперь мне понятно, что это была глубокая депрессия. До середины 1946 года меня держали на строгой диете, допускавшей только мягкую пищу, например макароны и рис, чтобы позволить моей истощенной пищеварительной системе восстановиться. Мои десны кровоточили, а тело было слабым и анемичным. Ночью меня до сих пор мучили кошмары о лагерях; днем я часто плакала и кричала на маму в приступах ярости.
Возможно, маме приходилось отстраняться от этих эмоций, чтобы удерживать от распада то, что осталось от нашей семьи, особенно когда мы вернулись в Амстердам. Если бы она поддалась собственной печали и чувствам невосполнимых потерь, я уверена, что мы бы рухнули в темную пропасть, из которой, возможно, никогда не выбрались бы. Очевидно, мы неправильно понимали друг друга. В то время я удивлялась, почему она выглядит такой веселой. Иногда я приходила домой и видела, что она продолжает делать ремни, насвистывая и напевая. На это я жаловалась в письмах моим родным в Англию.
«Я не довольна Флер. Она одержима работой, но не работой по дому – а изготовлением ремней. Сейчас она режет, свистит и поет – это сводит меня с ума. Вы же знаете, она никогда не была музыкальной».
В дополнение к этому суровому суждению я добавляла, что моей матери также не хватает способности любить. «Хуже всего то, что Флер недостаточно нежная и любящая», – жаловалась я им.
«Она говорит, что ты, бабушка Хелен, тоже не была такой – и что мне это не нужно. Но это совсем, совсем неверно. Мне это очень нужно. Мне нужно много любви. Я очень эмоционально зависимая и любвеобильная девушка».
Мама, должно быть, читала мое письмо к бабушке, потому что она в то время тоже написала им:
«Что ты скажешь по поводу ее слов обо мне? Это не так уж и плохо, но она хочет сидеть на коленях и обниматься, а я не могу этого делать. Мне нужно идти на работу. Очевидно, ей нужно много любви и внимания… На днях я сидела, делая ремни, а Ева играла что-то на граммофоне, и я – как всегда – вспоминала прошлое. Я вдруг почувствовала, что моя предыдущая жизнь была просто сном – и что я всегда жила только с Евой и что мне только приснилось, что у меня были муж и сын. А потом я в отчаянии плакала, потому что мои воспоминания уже не реальны. Я просто не могу поверить, что у меня была другая жизнь».
Я понятия не имела, что на самом деле чувствовала мама. Мне так грустно осознавать это сейчас, когда уже слишком поздно: мы обе были так несчастны, что не могли поделиться нашими чувствами и утешить друг друга.
Тихий, сдержанный и вдумчивый, Отто Франк играл большую роль в нашей жизни. У него было над чем размышлять: после долгой борьбы в поисках издателя он опубликовал «Дневник» Анны Франк в Голландии в 1946 году. Вскоре после этого жизнь Отто была поглощена организацией иностранных публикаций и переводов – и, как только вышло американское издание, наблюдением за международным восприятием.
Так что я всегда буду благодарна ему за то, что он заботился о моем будущем, когда все еще не понимал, что его собственные дочери никогда не вернутся домой. Как человек, потерявший ребенка, моя мать могла сидеть с ним, спрашивая совета. Часто этот совет включал в себя то, как она могла поддержать меня и помочь мне с моими проблемами.
Как и всегда, Отто сделал все возможное, чтобы помочь мне. Он организовал для меня поездку в Париж со своим младшим братом Гербертом, а затем с ним же в Лондон на Всемирную конференцию прогрессивного иудаизма.
Лондон стал для меня откровением. Мы все смотрели на него как на маяк свободы и возможностей, но когда я приехала, то обнаружила разрушенный войной город с разбомбленными зданиями, урезанными продовольственными пайками и малой долей утонченности в сравнении, например, с Веной. Тем не менее я любила лондонское чувство растворенности в толпе, жизнерадостный непокоренный дух его жителей и почти слышимый гул продвижения города вперед, в будущее. Не было никакого застойного великолепия старой имперской Европы.
Пять дней я жила в великолепном высоком белом таунхаусе рядом с Риджентс-парком и была увлечена одной еврейкой из рода Мэри Монтегю, с которой мы пили чай и ходили в дорогие клубы.

 

Мне очень понравилась поездка, но как сейчас помню, что одним утром я проснулась и обнаружила кровь от моих десен на белоснежной простыне, которая стала розовой. В то время я уже страдала от застенчивости и неуверенности в себе, что преследовало меня в течение многих лет. Вместо того чтобы объяснить причину происшедшего, я решила потереть простыню апельсином из корзины с фруктами, чтобы попытаться удалить пятно – но неудивительно, что это только усугубило ситуацию.
В конце концов, я развернула простыню так, чтобы пятно оказалось со стороны ног, и надеялась, что никто не заметит.
После нашей поездки в Лондон Отто посоветовал моей матери отвезти меня в Швейцарию, а потом встретиться с ним. Оглядываясь назад, я понимаю, что они очень привязались друг к другу. Даже моя бабушка, которая приезжала к нам в Амстердам на несколько месяцев, прекрасно поняла это. Она сказала маме, что, учитывая разрыв в семнадцать лет, Отто по ощущению был более близок к бабушкиному возрасту, чем к маминому. Однако в то время я ничего этого не видела и понятия не имела об их развивавшихся отношениях.
По совету Отто, мы с мамой отправились в Альпы. Я млела от восторга снова оказаться в горах, но ненавидела вечерние мероприятия. Мама заставляла меня ходить на танцы. Она твердо вознамерилась не позволить мне вести жизнь одиночного неудачника, но я ненавидела отплясывать на танцполе, попадая в объятия швейцарских солдат, которые всегда носили плотную шерстяную военную форму и обильно потели.
Тем не менее эта поездка принесла мне некоторое облегчение – но в Амстердаме вернулось то же тяжелое чувство депрессии.
Вопрос состоял в том, что я буду делать со своим будущим? Как моя мать упоминала в начале своего письма ко мне в день моего пятидесятилетия, я не была «блестящей ученицей» и не интересовалась чтением или правописанием. Несмотря на то что я усердно потрудилась, чтобы окончить лицей, и получила отличные оценки, моя травмированная психика не могла выдержать мысль о дополнительных трех или четырех годах в лекционной аудитории университета, проведенных за изучением малопонятных академических предметов.
Время в Аушвице, а затем на Украине вселило в меня беспокойство. Амстердам теперь казался маленьким серым городом, где все знали о делах каждого и темп жизни был чрезвычайно медленным. «Я не хочу здесь оставаться, – писала я бабушке с дедушкой. – Это самая отвратительная страна в мире».
Мне очень стыдно перечитывать эти слова. Нидерланды сейчас очень близки моему сердцу, и, как можно видеть в предыдущих главах, мы были очень счастливы там до оккупации. Но в те годы, после войны, все казалось мрачным. Как и многие люди, я пережила опыт, который не позволял мне вернуться к прежней жизни. Мне нужно было выйти в мир и начать жить по-новому – но я понятия не имела, что это влечет за собой.
Мама вспоминала в своем послании ко мне: «Какую профессию нужно было выбрать? Я убедилась, что у тебя есть художественные способности, но в то же время ты технически мыслишь. Поэтому я подумала, что профессия фотографа – хороший выбор, и ты согласилась».
Это была хорошая идея, и первоначальное предложение исходило от Отто. Он был заядлым фотографом-любителем до войны и имел обширную коллекцию семейных фотографий, сделанных фотоаппаратом Leica. Теперь, когда он знал, что Эдит, Марго и Анна погибли, он забросил свое хобби и не пользовался камерой.
В нашей семье я всегда была «практичной», а Хайнц был «творческим», но Отто увидел, что я по-своему талантлива. Он не только предложил мне профессию, но и помог организовать стажировку в студии Херенграхт – и отдал свою драгоценную камеру Leica для работы. Этот фотоаппарат – часть истории, и я дорожу ею.
Во время последнего учебного года я совмещала дневную работу в студии с занятиями в лицее. Студия в основном делала слайды с изображением произведений искусства и архитектурных памятников. Мой рабочий день по большей части проходил в темной комнате, но я обнаружила, что мне нравится сочетание художественного видения, необходимого для поиска и кадрирования снимка, смешанного с научными знаниями о свете, диафрагме и технике проявления фотографии.
Что еще более важно, я была полностью занята. Свободные часы между школой и сном были мне ненавистны; я никогда не могла погрузиться в чтение книги, и общение редко отвлекало меня от сознания потери папы и Хайнца. Время от времени, помнится, я получала удовольствие от посещения бара в нынешнем районе Красных фонарей в Амстердаме; там я наблюдала за тем, как американские моряки учили местных девушек танцевать свинг и джайв. Это было нечто особенное!
Еще один случай развеселил меня. Мама пригласила израильского солдата из еврейской бригады домой на пятничный ужин, но молодой человек не пришелся ей по вкусу, так как грубо положил ноги на журнальный столик и спросил, что же подадут из еды. Это разрушило мамины надежды на будущего зятя; но был еще один юноша, который, по ее мнению, мог бы соответствовать требованиям.
Хенк был сыном знакомой семьи из синагоги, и его очаровательная улыбка и веселый нрав покорили меня. Хенк пригласил меня на несколько свиданий, и наши отношения переросли в нечто более серьезное.
Однако, как мне ни нравилось проводить время с Хенком, это удовольствие длилось только до того момента, как я поднимала взгляд и ожидала увидеть выходящего из-за угла папу или вспоминала какой-нибудь разговор с моим братом. Мысли об этом были непереносимыми, и поэтому я предпочитала заполнять свои дни изнурительными, трудоемкими занятиями.
После окончания лицея я пошла работать в студию на полный рабочий день. Мне нравились мои коллеги, особенно мой кокетливый босс Яп, который сажал меня на колено, чтобы продемонстрировать фотографические приемы, и катал на своем мотоцикле. Но этого все равно было недостаточно. Я оставалась угрюмой и плохо вела себя с мамой, и на фотографии, где я сижу у канала в обеденный перерыв, у меня совершенно несчастный вид. Амстердам, казалось, душил меня воспоминаниями: чтобы оставить прошлое позади и строить новое будущее, нужно было предпринять что-то более радикальное.
Отто и мама понимали это. Отто поспрашивал и нашел другую студию, где я могла бы работать в течение года. Речь шла о городе, который я уже немного знала – настолько огромном, разросшемся и безликом, что прежняя Ева Герингер могла заблудиться там, и я попробовала начать двигаться дальше. По направлению к Лондону.
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий