Честь – никому! Том 1. Багровый снег

Глава 5. Пётр Тягаев

Начало марта 1918 года. Петроград

 

За окном падал, кружась на ветру, дувшем, кажется, сразу со всех сторон, редкий снег. Улица, прежде столь многолюдная, ныне была пуста, точно вымерла. Изредка пробегал, опасливо оглядываясь, втягивая в плечи голову и поднимая как можно выше воротник худого пальто, какой-нибудь полуголодный и запуганный обыватель, вышедший из дома, чтобы найти пропитание, продать что-то, быть может, бесценную фамильную реликвию, чтобы купить мешок полугнилой картошки и тем ещё хоть ненадолго продлить жалкое своё существование. А стоит ли продлевать?.. Пронёсся, взметая снежную пыль, автомобиль. Это — новая власть. Теперь только у них есть автомобили. Есть обильная пища. Есть ценные вещи. Есть всё, что было украдено ими при обысках, сорвано с убитых, отнято у ещё живых… И вжался в стену испуганный обыватель, завидев автомобиль, обронил шляпу, заелозил по земле, поднял. По всему видать, интеллигентный человек. Может быть, ещё недавно клеймил царский режим и жаждал бури. И, вот, грянула она, и сломался он, и не может унять дрожь, рождённую холодом и страхом… В конце улицы появилась плотная, кое-как одетая баба, тянущая на салазках вязанку дров, поверх которой сидел худенький мальчик, любопытно озираясь по сторонам, вертя головой…
В мутном стекле полковник Тягаев различал своё отражение. Долгое, поджарое тело, в котором за две войны добрый десяток пуль и осколков погостили, и раны эти всё чаще напоминали о себе. В последнем бою взрыв прогремел совсем рядом. Петра Сергеевича подбросило вверх, ударило о землю и засыпало землёй. Его приняли за мёртвого, но он тихо застонал к удивлению всех. В лазарете полковника сочли безнадёжным: левая рука была раздроблена, и её пришлось отнять, и ещё тяжелее было ранение в голову. Но Тягаев выжил. Лишившись руки и глаза, со страшными болями от полученной контузии, он стал поправляться, томясь одним желанием — вернуться на фронт. Ничего не было важнее для Петра Сергеевича, нежели фронт, война, армия. Военную стезю он выбрал против воли отца и матери и посвятил ей себя всецело. Словом, которое определяло всю его жизнь, был Долг. И не было ничего невозможного, если Долг велел. В лазарете Долг велел Тягаеву выжить и вернуться в строй.
В строй, однако, он вернуться не успел. Роковые мартовские дни застали полковника в Петрограде. И глядя на разверзающееся безумие, ни мгновение не сомневался Пётр Сергеевич, что это — конец. Конец не только монархии, идее которой был предан Тягаев, но России, армии и его самого. Разнузданные толпы солдат бродили по разом ставшим грязными улицам, выпущенные из тюрем бандиты грабили «буржуев», ватаги матросов с визжащими девицами носились на автомобилях, упиваясь вседозволенностью, рядили своих спутниц в золото и бриллианты, выкраденные из чьих-то шкатулок, на каждом углу собирались стихийные митинги, и какой-нибудь прощелыга-оратор верещал нечто истерическое, но электризующее его слушателей, охотились за городовыми, искали их повсюду, хватали на чердаках и убивали… Создавалось впечатление, словно весь город погрузился в истерику, обезумел. Пели революционные песни, цепляли красные банты, стреляли… Пётр Сергеевич затыкал уши, зашторивал окна и не находил себе места. Наконец, он не выдержал и, несмотря на возражения жены, вышел на улицу. Офицерская шинель со всеми наградами, включая двух Георгиев, стеклянный глаз, протез вместо руки, скрытый перчаткой: вот он — враг народа, враг свободы, враг собственной страны, ставшей в одночасье чужой. Какое-то тяжёлое, отчаянно-безнадёжное чувство владело полковником, он вышел пытать смерть, он чувствовал на себе полные злобы взгляды, но тем твёрже становился шаг, тем прямее спина, тем холоднее бледное лицо с поджатыми губами и скорбной складкой меж бровей.
На Невском какой-то иностранный журналист пытался допытаться у толпы, каковы её намерения. Остановленный прохожий недоумённо-насмешливо глядел на него и пожимал плечами.
— Скажите, каким государственным установлением надлежит завладеть? Каким именно? Жилищем полиции, чертогом самодержца, седалищем правительства?
— Не знаю, — широченная улыбка в ответ.
— Я спрашиваю, господин, куда направлено стремление русского народа? — не унимался журналист.
— Да, кажись… никуда!
— Я спрашиваю, что предпринять намерение есть? План действий?
— Какой же план? Пошумят, погуляют и разойдутся.
— Зачем тогда скопление обывателей?
— Это демонстрация! — гордо ответил прохожий и ушёл.
— Демонстрация?! — возмутился иностранец. — Демонстрация есть явление организованное, стройное, врагу страх внушающее! Это не есть политическое выступление! Без объекта выступление не есть акт разума, а утрата разума! Это не революционеры, то есть сволочь, которую надлежит разогнать палками…
На Садовой Петра Сергеевича обступила толпа, сдавила со всех сторон, точно в тисках, загудела угрожающе. Страха полковник не почувствовал. Им владело холодное презрение, читавшееся во всём облике его. Оружие у него было отобрано немедленно, и вот уже чья-то корявая лапа потянулась к погону, и глумливый хохот послышался с нескольких сторон. В этот момент какой-то солдат, по-видимому, совсем недавно прибывший с фронта, в гневе схватил наглеца за руку и со всего размаха ударил кулаком в лицо так, что тот рухнул на землю. Толпа захохотала, тыча в него пальцами, закричала «ура». Только что она собиралась растерзать полковника, а теперь ей не было до него дела. Пётр Сергеевич подошёл к солдату, тепло поблагодарил его. Тот расплылся в улыбке и, чинно приложив руку к папахе, произнёс вышедшее из обихода в окаянные дни:
— Рад стараться, ваше высокоблагородие! Разрешите сопровождать вас во избежание новых… недоразумений?
Тягаев предложение принял. Вернувшись домой, он велел жене напоить чаем и получше угостить гостя. Смутная надежда зашевелилась тогда в душе полковника. Если есть ещё такие солдаты, то не всё потеряно! Это лишь те, что засиделись в гарнизонах, распустившиеся и распропагандированные, утеряли человеческий облик, а на фронте всё иначе! Нужно отправить солдат гарнизона на фронт, а фронтовиков перевести в столицу, и железной рукой навести порядок! Только где взять эту железную руку?..
В те дни в Петроград с поручением от командира Уссурийской дивизии Крымова прибыл генерал Врангель. Пётр Сергеевич хорошо знал его со времён учёбы в Академии Генерального Штаба. Близкой дружбы между двумя офицерами не было, но были приятельские отношение и искреннее взаимоуважение. Оба кавалеристы, прошедшие Русско-Японскую войну, преданные своему делу и Отечеству, широко образованные и отличавшиеся завидными способностями, они легко нашли общий язык. Уже в то время барон обнаруживал в себе явные задатки лидера. Потомок шведских рыцарей, он был аристократ до мозга костей. История его семьи иллюстрировала страницы русской славы: один из Врангелей отличился в русско-турецкую войну, взяв крепость Баязет, другой пленил Шамиля, третий совершил два кругосветных путешествия, составил карты побережья Северо-Восточной Сибири и водных путей Аляски… Его дед, отличившийся при штурме Варшавы и в бою под Варной, был губернатором, бабка приходилась троюродной сестрой Пушкина, дядя состоял в тесной дружбе с Достоевским, а брат, погибший в последнюю войну, стяжал известность, как искусствовед, воскресив многие забытые имена, среди которых — Кипренский, Мартос, Росси, и был удостоен за свои труды орденом Почётного легиона. Сам же Пётр Николаевич, прежде чем посвятить жизнь военному делу, окончил Горный институт. Ему, инженеру, легко давались все точные науки, изучаемые в Академии, а потому он охотно помогал товарищам, не обладавшим такой изрядной подготовкой. Академию барон окончил, показав лучший результат, чем нажил себе завистников. Во всех действиях его присутствовала твёрдость, решительность, быстрота, воля и внутреннее благородство. Он обладал редким даром привлекать к себе людей, притягивать и подчинять их без малейшего насилия. Несмотря на столь завидное положение, никакой надменности и заносчивости в Петре Николаевиче не было. В те благодатные годы друзья называли его просто Пайпер по названию его любимого напитка. Так называл барона и Тягаев. По окончании Академии пути их разошлись, но Пётр Сергеевич не терял его из виду. Да и трудно было потерять из виду офицера, покрывшего себя неувядаемой славой уже в первые дни войны! В битве при Каушене Врангель получил приказ атаковать вражеский оплот своим эскадроном в конном строю. Петру Николаевичу удалось отлично использовать местность: эскадрон неожиданно вылетел напротив немецкой батареи, изумлённые немцы не успели изменить прицел и ударили наудачу. Эскадрон шёл в лоб. Непрерывным огнём были выбиты из строя все офицеры, кроме командира. Коня барона убили под ним прямо перед вражескими траншеями, но он вскочил на ноги и с шашкой ринулся к батарее. Вместе с остатками эскадрона Врангель врукопашную дрался на немецких позициях, и в итоге Каушен был взят.
И вот, теперь Пётр Николаевич Врангель был в Петрограде. Узнав об этом, Тягаев, превозмогая мучительную боль в голове, немедленно отправился к нему. Барон был человеком, которому не изменяли воля и разум в любых ситуациях. Именно такой человек и был нужен, чтобы действовать! Полковник сам точно не представлял, какие действия необходимо предпринять, но знал одно: нельзя сидеть сложа руки, нужно делать хоть что-то. Нужно смело и настойчиво двигаться вперёд, невзирая на результаты, как завещал Филипп Оранский. Тягаев рассчитывал, что совместно с Врангелем они смогут разработать план действий, собрать офицеров, разрозненных и затравленных, наладить работу, необходимую для спасения страны. Не мог, не мог Пётр Сергеевич покорно ожидать своей участи, не мог бездействовать. Вся жизнь его была подчинена Долгу, и перед ним отступала на второй план жена, семья, на которую почти не оставалось времени, и теперь Долг велел искать единомышленников и делать хоть что-либо.
Барон был рад видеть старого товарища. Но ещё больше рад был Тягаев, найдя Петра Николаевича почти не изменившимся со времён Академии. Та же стать, та же спокойная и трезвая уверенность в себе, то же горячее желание действовать, тот же властный и подчиняющий себе взор выпуклых, необычайно светлых глаз… А главное — генеральский мундир с вензелями Наследника Цесаревича на погонах! И никаких красных ленточек! Уже по первому взгляду понял полковник, что не ошибся в своих расчётах.
— Не опасаешься так явно выделяться на общем фоне? — полушутя осведомился Тягаев, обращая внимание на форму барона.
— Ничуть. Я целый день проходил так по городу, и ни один каналья не посмел сделать какого-либо выпада по моему адресу, — ответил генерал.
— И каковы впечатления? От улицы.
— От улицы, от поездов и вокзалов, от всего впечатление одно: это анархия! Это, возможно, конец! Неописуемое что-то! Какая-то вакханалия словоизвержения. Будто бы столетиями молчавший обыватель ныне спешит наговориться досыта, нагнать утерянное время. А эти красные банты! Ты, я вижу, тоже не принял этой новой формы одежды?
— Подобная форма кажется мне… — Пётр Сергеевич помедлил, — низостью!
— Вот! — барон поднял долгий палец. — Трусливость и лакейское раболепие, малодушие, не достойное порядочных людей! Заслуженные генералы покрывают позором свои седины!
— Великий князь Кирилл…
— Слышал! — Врангель поморщился. — До чего же все опустились!
— Россия впервые за долгие века лишилась Монарха. Это великая трагедия.
— Твоя правда. Опасность состоит уже в уничтожении самой идеи монархии, исчезновении самого Монарха. Что должен испытывать русский офицер или солдат, сызмала воспитанный в идее нерушимости присяги и верности Царю, в этих понятиях прошедший службу, видевший в этом главный понятный ему смысл войны… Старшие руководители растерялись и ничего не умеют толком объяснить армии, овладеть её психологией. Зато в этом преуспевают различные тёмные субъекты из Советов и комитетов, чёрт бы взял их со всеми потрохами! — глаза барона блеснули. — Ты не можешь вообразить себе, Пётр Сергеевич, какой эффект в армии произвёл Приказ № 1 Петросовета! Крымов в отчаянии. Я должен был передать его письмо Гучкову. Он пишет в нём, что те, кто втягивают армию в политику, творят преступление.
— Боюсь, ты напрасно потратишь время, — заметил Тягаев.
— Крымов верит Гучкову. Он давно с ним знаком, и тем сильнее потрясён, как мог Александр Иванович допустить выход такого приказа.
— Лично я не верю ни Гучкову, ни кому бы то ни было из этой братии. Гучков, конечно, человек смелый и умный. Я даже готов признать в нём патриота. Но он перешагнул грань, которую не подобает перешагивать порядочному человеку. Борясь с негативными процессами, которые, безусловно, имели место, и отдельными фигурами, взлетевшими недопустимо высоко, он вначале стал бороться с Государем, доходя до самых низких приёмов, а, в итоге, не заметив того, стал бороться и с самой Россией! К слову, насколько мне известно, Гучкова нет теперь в Петербурге.
— Я знаю, — кивнул Врангель и добавил с едва уловимой неприязнью. — Сегодня я был весьма любезно принят Милюковым…
— Милюков — подлец! — вспыхнул Тягаев, чувствуя, как от нервного тика задёргалась щека. — Это он вместе с Гучковым и прочими своей гнусной ложью о сепаратном мире довели армию и всю страну до этого позора! Что же он сказал тебе?
— Сказал, что то, что я пытался донести до него, весьма интересно, — мрачно отозвался барон. — Что он передаст Гучкову. И что их сведения, полученные от других представителей армии, освещают вопрос иначе.
— Интересно, о каких таких представителях идёт речь? Об этой краснобантовой швали? О комиссарах и революционных солдатах?!
— Я задал ему в точности такой вопрос. Он ничего не ответил. Сказал, что Александр Иванович компетентнее его в этих делах, а потому мне лучше дождаться его.
— Результат будет тем же! Что же, станешь ждать?
— Нет, я получил приказ Крымова немедленно возвращаться в Кишинёв. Сегодня вечером уезжаю.
Тягаев был разочарован. Дела не выходило. Пётр Сергеевич рвался на фронт, но раны удерживали его в столице. В этом, впрочем, полковник находил для себя один плюс: ему не пришлось присягать ненавистному Временному правительству.
Врангель, однако же, вскоре возвратился в Петроград. Не разделяя надежды генерала Крымова на казаков, хорошо зная их психологию, стремление к обособленности и полагая, что они могут легко стать орудием в руках известных кругов, Пётр Николаевич не счёл для себя возможным быть ближайшим помощником Александра Михайловича, и теперь ожидал нового назначения. Оказавшись в столице, Врангель немедленно пригласил к себе Тягаева, и тут речь пошла о том, что с первых революционных дней жгло душу полковника.
— Власть безвольна и бездарна, — говорил барон, шагая по комнате. — Они ничего не могут. Говорить с ними не о чем. Но всего хуже, что это безволие и бездарность поразили и парализовали почти всё общество. Только большевики проявляют активность. Растерянность, безразличие, столь свойственное русским людям, неумение договориться и сорганизоваться, какое-то непонятное легкомыслие и болтливость наблюдается кругом! Все говорят о необходимости организоваться, все конспирируют на словах, но никакой серьёзной работы не ведётся! В Ставке под руководством Алексеева и Деникина сформировался союз офицеров, ведущий полезную и действенную работу, но здесь, в Петербурге, складывается атмосфера, которая может лишь повредить престижу армии. Завелись непротивленцы, желающие сделать карьеру, принимая революцию. Нам нужна военная организация в столице, располагающая хотя бы небольшими военными силами и могущая выступить в нужную минуту! А такая минута при нынешней власти, а, вернее, безвластии, придёт очень скоро. И нужен вождь, популярный в армии, обладающий твёрдой и непреклонной решимостью, требования которого, опирающиеся на штыки, были бы выполнены.
— Петр Николаевич, да ведь это то, о чём я думаю уже два месяца! — горячо воскликнул Тягаев. — Необходима организация, необходима конкретная и чётко отлаженная работа! И время не ждёт!
— Ты знаешь людей, на которых можно рассчитывать?
— Думаю, что могу ручаться за нескольких, — кивнул полковник.
— Отлично. Ко мне уже обращался ряд лиц из уже существующих организаций и частей столичного гарнизона. Будем объединять разрозненные группы в единый кулак.
С того дня работа закипела. Барон лично встречался со многими офицерами и скоро установил контакты с целым рядом частей. Ожидая назначения в армию, Пётр Николаевич спешил и попутно искал подходящего человека, чтобы перепоручить ему налаживаемое дело. Выбор его пал на своего однополчанина графа Палена. Прослужив всю жизнь в гвардии в Петербурге, он был известен, пользовался уважением Петроградского гарнизона, был аккуратен, молчалив и честен. На роль вождя был намечен генерал Корнилов, обладающий исключительным авторитетом в армии и занимающий как нельзя более удобный для намеченного дела пост начальника Петроградского военного округа. Однако, в начале мая Лавр Георгиевич отбыл на фронт, окончательно разойдясь с Советом. Это несколько спутало карты. Было предложено сделать ставку на генерала Лечицкого, авторитет которого был сравним с корниловским. К нему Пётр Николаевич отправился лично. Бывший командующий Девятой армией внимательно выслушал барона, но принять на себя нелёгкую ношу вождя отказался:
— Всё, что вы говорите, совершенно верно. Мы все так думаем. Но я заместителем генерала Корнилова не буду. Я из армии ушёл, так как не мог примириться с новыми порядками. Я старый солдат. Здесь же нужен человек не только твёрдый и честный, но и гибкий. Кто-либо более молодой, вероятно, подойдёт больше.
После отказа Лечицкого решено было всё же войти в связь с Корниловым, продолжавшим поддерживать контакты со многими лицами в Петрограде. Связь была установлена через ординарца Лавра Георгиевича Завойко.
В июне Врангель получил новое назначение и покинул столицу. Дальнейшая деятельность организации осуществлялась уже без него. Тягаев активно включился в работу, пренебрегая советами врачей, рекомендовавших ему более спокойный и размеренный образ жизни. Время от времени тяжёлые приступы сваливали его в постель. В эти дни ему казалось, что голова разрывается от десятка взрывов, перед глазами всё плыло, и время от времени сознание затуманивал бред, в котором Пётр Сергеевич снова и снова шёл в атаку, ведя за собой своих солдат… Нервы полковника были напряжены до предела. Его раздражала медлительность работы, равнодушие общества, халатность и безответственность отдельных членов организации. Он был уверен, что находись Врангель в столице, дело пошло бы более быстро.
Всё рухнуло в конце августа, в тот день, когда Корнилов был объявлен предателем. Конфликта правительства со Ставкой именно в это время никто не ждал. Известие о движении на Петроград Крымова застало организацию врасплох. Какой-то неизвестный полковник прибыл к Палену и, отказавшись назвать себя и предъявить документы, заявил, что послан Крымовым, чтобы предупредить о его приближении к городу. Опасаясь провокации, граф отказался от каких-либо переговоров. Дивизия Крымова замешкалась на подступах к столице. Генерал прибыл в Петроград, встретился с Керенским и застрелился со словами: «Я решил умереть, потому что слишком люблю Родину». То был настоящий крах. По городу прокатились аресты. Некоторые члены организации бежали, другие во главе с Паленом вынуждены были скрываться. Тягаев же остался на своей квартире, поскольку просто не в силах был двинуться с места. Нервная обстановка последних дней спровоцировала очередной, сильнейший за последнее время приступ. Когда аресты прекратились, и всё немного утихло, некоторые члены организации вернулись. Оправившийся от болезни Пётр Сергеевич встречался с ними, отчаянно пытаясь сохранить хоть какое-то ядро на будущее, не дать делу разрушиться окончательно. К его радости, в те дни в столицу в ожидании очередного назначения вернулся Врангель. Встретились в имении Всеволжского «Рябово», где скрывался Пален.
— Всего несколько месяцев назад Россия свергла своего Монарха, — говорил Пётр Николаевич. — Организаторы переворота желали спасти страну от правительства, ведшего её к позорному сепаратному миру. Новое правительство начертало на своём знамени: «Война до победного конца». Оно оказалось ещё бездарнее прежнего и в считанные месяцы довело фронт до полного разложения.
— Этих подлецов нужно перевешать! — не выдержал Тягаев. — Они должны ответить за весь этот позор, которому они причиной!
— В этом позоре было виновато не одно безвольное и бездарное правительство, — покачал головой Врангель. — Ответственность с ним разделяют и старшие военачальники, и весь русский народ. Великое слово «свобода» этот народ заменил произволом и полученную вольность претворил в буйство, грабёж и убийства. Стало быть, отвечать предстоит всему народу.
— Всем нам, — грустно промолвил Пален.
— Мы, кажется, уже отвечаем, — откликнулся Пётр Сергеевич.
Это была последняя встреча Тягаева с Врангелем. Барон был вызван в Ставку. Там его застала весть о приходе к власти большевиков, после чего Пётр Николаевич подал в отставку и уехал к семье в Крым.
Четыре месяца большевистской власти ознаменовались бессудными расправами, бесчисленным множеством декретов, нарастанием в столице голода. Всё это проходило мимо воспалённого взора Петра Сергеевича. Он уже не метался, как прежде, не находя себе места, а пребывал в состоянии безысходной тоски, завидуя тем своим товарищам, которые приняли смерть в бою и не узнали этого невыносимого стыда. Он читал книги: римских и греческих философов, Гомера, Марка Аврелия, Данте — часами простаивал у окна, невидяще глядя на пустынную улицу, уйдя в свои безотрадные мысли. Жизнь как будто остановилась, умерла, сохранив лишь уродливые внешние формы.
Снег за окном становился всё гуще, и в комнате делалось всё сумрачнее. Тягаев прислонился лбом к стеклу. В памяти назойливо вертелись строчки Гумилёва, единственного поэта из современников, которого Пётр Сергеевич любил:
Для чего мы не означим
Наших дум горячей дрожью,
Наполняем воздух плачем,
Снами, смешанными с ложью.

Для того ль, чтоб бесполезно,
Без блаженства, без печали
Между Временем и Бездной
Начертать свои спирали.

Для того ли, чтоб во мраке,
Полном снов и изобилья,
Бросить тягостные знаки
Утомленья и бессилья.

И когда сойдутся в храме
Сонмы радостных видений,
Быть тяжёлыми камнями
Для грядущих поколений…

В комнату почти бесшумно, чуть шаркая, вошла тёща, Ирина Лавровна, наклонилась к сидевшей за книгой дочери, заговорила полушёпотом. Последние месяцы в его присутствии они почти всегда говорили только так, боясь раздражить его громкой речью. Тягаев был им за это благодарен.
— Картофель опять подорожал. Эти мешочники просто бессовестны… — шептал влажный, мягкий, вздыхающий голос печальной Ирины Лавровны.
— Что же хотеть от них, мама? Привозя сюда продукты, они рискуют жизнью. Ты же знаешь, как с ними борются власти, — глуховато и устало отвечала Лиза. — Мы платим им за риск, а не за картошку.
— Конечно, но скоро платить станет нечем… Ах, если бы нам удалось сберечь наши драгоценности!
— Не нужно было держать их в ящичке трюмо, мама. Тогда бы их не украли.
— Но кто же мог представить, чтобы такие грабежи? Слава Богу, сами живы остались. Другим повезло меньше… Сегодня я встретила Варвару Алексеевну. Она в отчаянии. Их усадьбу сожгли, брата жестоко убили, о его семье ничего не известно.
— Василия Алексеевича убили?
— Да, да… В собственном доме. Растерзали. За что? Он был таким добрым, весёлым, светлым человеком! Чтил Толстого, сам пахал землю… И вдруг!
Тягаев зло подумал, что, пожалуй, очень жаль, что граф Толстой, так заступавшийся некогда за террористов, не дожил до этих окаянных дней. Было бы очень любопытно послушать, как стал бы он призывать теперь к непротивлению и увещевать новую власть. Скольких честных людей сбил с пути этот сумасшедший старик своей проповедью! Приложил, приложил руку Лев Николаевич к всеобщему краху. Невольно, быть может, но разве снимает это вину? Ах, жалость, что не хлебнул сам не без его участия заваренной каши…
Голоса жены и тёщи звучали спокойно и ровно. Вести о гибели кого-либо уже никого не ужасали, став привычными и повседневными.
— А мальчика живого ещё в мертвецкую снесли. Там и умер…
— У Блока библиотеку сожгли в деревне.
— В самом деле?
— Да, и это не помешало ему назвать то, что происходит прекрасным.
— Бедный человек… — грустно вздохнула Ирина Лавровна. — Мне так жаль его. Он искренний, хороший. Но так наивен! Он не вынесет всего этого. С его-то совестью… Измучается, когда поймёт, как страшно всё оканчивается. А он поймёт. Он так честен, так обострённо справедлив.
Пётр Сергеевич скривил губы. Ему никогда не понятно было увлечение Блоком, владевшее всеми женщинами в его доме. Словно был он им родным человеком. Хороший поэт, конечно, но человек беспутный, заблудившийся сам и умножающий заблуждения в душах других. Жалости к нему полковник не находил. В то время, когда лучших офицеров вздевают на штыки, когда невинных расстреливают и предают пыткам, жалеть о человеке, беда которого состоит в собственной расхристанности, человеке, навлекавшем эту проклятую бурю, Тягаев не мог. Впрочем, жене и тёще мыслей своих он не высказал, не желая спорить по не столь уж важному вопросу.
— Знаете, мама, что Александр Александрович сказал Маяковскому? Я, — сказал он, — как и вы, ненавижу Зимний и музеи. Но разрушение так же старо и традиционно, как строительство. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете, проклятия времени не избыть. Разрушая, мы остаёмся рабами старого мира, нарушение традиций — та же традиция. Одни будут строить, другие разрушать, поскольку всему своё время под солнцем, но все будут рабами, пока не явится что-то третье, равно не похожее на строительство и на разрушение…
— И что же такое это третье, по его представлению?
— Думаю, он и сам не имеет представления об этом. Он только чувствует так. Грезит…
— Я думаю, Лиза, что грёзы опасны. Все последние годы наши просвещённые умы только и делали, что грезили. И выдавали свои грёзы за правду. И грёзам верили. И, вот, из этого дурмана пришло нечто чудовищное, небывалое. Пришло, чтобы поглотить нас с нашими снами наяву.
— Мама, не переживайте. Вам это вредно.
— Это всем вредно, Лиза. Скажи, как ты думаешь, откуда взялась эта ненависть? Почему они нас так ненавидят? Почему им такое безумное удовольствие доставляет терзать нас, глумиться над нами? Я могу понять жажду отнять какое-то имущество. Это естественно, когда так велик разрыв между материальным положением разных слоёв. Но за что терзать? За что расправляться так жестоко? Откуда такая жажда крови и чужой муки? За что они нам мстят?
— За то, что эти руки, эти пальцы
Не знали плуга, были слишком тонки,
За то, что песни, вечные скитальцы,
Томили только, горестны и звонки.
За всё теперь настало время мести.
Обманный нежный храм слепцы разрушат,
И думы, воры в тишине предместий,
Как нищего, во тьме меня задушат…

— ответил Тягаев словами Гумилёва и обернулся.
Лиза сидела в похожем на трон кресле с прямой, высокой спинкой, величественная и суровая. Её трудно было назвать красивой. Её фигура, не полная, но широкая в кости, крупная, отличалась крепостью и силой. Лицо, слегка продолговатое, рано состарившееся, умное, с аккуратно уложенными каштановыми волосами, носило на себе отпечаток строгости и усталости, даже когда она улыбалась. Впечатление суровости усиливал нос, правильный, но со слегка нависающим кончиком, придающим ему схожесть с клювиком небольшой птицы. Таков же был нос и у её матери. Правда, Ирина Лавровна была гораздо более хрупкого сложения, и лицо её казалось нежным, ранимым, а ясные глаза под стать голосу — всегда увлажнёнными. Лиза же всем видом своим производила впечатление силы, твёрдости, хладнокровия и властности. Она подняла глаза на мужа, констатировала бесстрастно:
— Наконец, ты изволил обратить на нас внимание.
Хотела ещё что-то добавить, но её перебила мать, заговорив взволнованно:
— Как это верно, Пётруша! Обманный нежный храм слепцы разрушат! Но всё-таки это стихотворение не объясняет лютой ненависти и жестокости.
— Я не утверждаю, что объясняет. Просто мне вдруг пришли на память эти строки.
Ирина Лавровна склонила голову набок:
— А мне кажется, я знаю, почему они так ненавидят нас… — голос её заколебался. — Мы — зеркало, в котором они отражаются во всём своём безобразии. Нет, нет, мы зеркала тусклые… А одно есть, чистое — Бог. Они, прежде всех, Бога ненавидят. Потому что он всю черноту, всю мерзость их отражает. А следом и нас. Мы им не за богатство, не за положение ненавистны. Нет! Они зеркало разбивают! Чтобы уже ничто, никто не был укором, не пробуждал в них совести. Они в нас себе такой укор чувствуют и простить его не могут. Отсюда такое дикое стремление уничтожить! И уничтожить жестоко, надругаться, чтобы осознать свою силу, чтобы кровью душу залить, опьянеть от неё, и уж обезопасить себя тем от голоса совести. Они не нам мстят, а собственной совести. Её они ненавидят, а мы голос её, её воплощение, а потому так терзают нас! Уничтожить, да-да-да… Уничтожить Бога, церкви, иконы, праведников и тех, кто хоть и грешен, но ещё Богу верен, ещё не почернел до конца… Вот в чём дело! — глаза Ирины Лавровны расширились, речь была сбивчивой, сумбурной. — Они всё святое в себе убить хотят, но прежде должны истребить его снаружи, чтобы ничто не напоминало… А мы напоминаем… И они мстят!
— Осатанели они, вот и всё, — отозвалась Лиза, пристукнув крупной ладонью по ручке кресла.
Ирина Лавровна всхлипнула, зябко передёрнула плечами:
— Холодно у нас…
— Да, правда, — согласилась с ней дочь, поднимаясь резко, не касаясь руками подлокотников. — Надо затопить камин. Я принесу дров.
— Я сам принесу, — сказал Пётр Сергеевич.
Не набросив шинели, он лишь прикрыл башлыком погоны, которые не пожелал спарывать, несмотря на все настояния жены, и спустился вниз. Холодный ветер освежил его. Трудно было носить дрова, имея единственную руку, но не мог полковник допустить, чтобы этой тяжёлой работой занималась жена, не мог позволить себе обратиться в калеку. Он — мужчина, хозяин дома, муж, офицер. И нет важности, что жестоко искалечила его война, своего долга он не забудет и не нарушит. Посмотрев на окна своей квартиры, Пётр Сергеевич заметил, что жена наблюдает за ним. Ему вдруг стало совестно перед ней. Что хорошего видела Лиза от него за их супружескую жизнь? Он пропадал в далёких и опасных экспедициях, выбирая местом службы наиболее трудные районы, на войнах… В кой-то веки добравшись до дома, пропадал в офицерских кружках, обсуждая необходимые для армии реформы, участвуя в их разработке. Даже будучи дома, мыслями он всегда оставался далеко, мысль работала, мысль требовала действия. Даже и поженились они наскоро, и через три дня Пётр Сергеевич отбыл к месту службы. Правда, Лиза никогда не жаловалась, лишь изредка прорывались нотки раздражения на невнимание мужа. Она была слишком гордой, чтобы просить его ласки, его любви. Шутка ли сказать — женщина с высшим образованием, с научной степенью, преподавательница Ксениинского женского института, знакомая со многими поэтами, писателями, политиками, известная в петербургских кругах… Она знала себе цену, она была царицей, она никогда бы не уронила своего достоинства до того, чтобы устраивать сцены или ластиться. Да, кажется, последнего и не умела. Тягаев знал, что жена его отнюдь не бесчувственна, что ведомы ей и любовь, и жалость, но за всю их совместную жизнь не видел он её слёз, не слышал ласковых слов, будто бы стеснялась она их. Лиза, вообще, не любила нежностей, сердилась на них. Превыше всего для неё было её дело, и в этом они были очень схожи. Прожив вместе почти двадцать лет, Пётр Сергеевич не мог сказать уверенно, любил ли он её когда-нибудь по-настоящему. Уважал, восхищался, был благодарен за многое… Но любил ли?
Я знаю женщину: молчанье,
Усталость горькая от слов
Живёт в таинственном мерцанье
Её расширенных зрачков.
Её душа открыта жадно
Лишь медной музыке стиха,
Пред жизнью дольней и отрадной
Высокомерна и глуха…

Странная женщина была Лиза. Столько величия и неприступности было в чертах и движениях её, что едва ли кому-то могло прийти в голову, что к ней можно обратиться на «ты», допустить фамильярность, приласкать… Как из мрамора отлита. Правда, случись интересной беседе, и оживает гордое изваяние, и молнии сияют в глазах, и щёки краснеют, и блещет удивительный её ум, напитанный энциклопедическими знаниями. И как прекрасна она в такие мгновения! Может быть, такой будет она и сегодня, когда вечером придут близкие друзья…
Гости должны были собраться к восьми часам. К этому времени Лиза и Ирина Лавровна приготовили скромный ужин. Жена старательно уложила красивые волосы, надела тёмно-серое платье, очень идущее ей, и словно помолодела, оживилась. Подойдя к Пётру Сергеевичу, она чуть улыбнулась, и что-то похожее на нежность мелькнуло в её глазах.
— Почему ты так смотришь на меня? — спросил он, целуя ей руку.
— Мне вдруг показалось, что ты — совсем прежний. Красивый мужчина, блестящий офицер, мечта любой женщины…
— Полно тебе, Лиза. Калека не мечта женщины.
— Ты плохо знаешь женщин, друг мой. Раненый рыцарь всегда более любим, чем рыцарь без единой царапины. Раненый рыцарь, кроме восхищения, внушает ещё и участие. Женщины наделены большим воображением. Раненый рыцарь для них непременно будет окружён ореолом мученичества, подвига.
— Откуда ты только всё знаешь? — попытался шутить Тягаев, краем глаза взглянув на себя в висевшее на стене зеркало. Как будто бы ничего особенного. Разве что тёмная черкеска красит, подчёркивая фигуру и оттеняя бледность лица.
— Я всё знаю, мой дорогой, — устало ответила Елизавета. — Ты сам говорил, что у меня неженский ум. Можешь мне поверить, ты сейчас более чем когда-либо можешь покорить женское сердце.
— Уж не ревнуешь ли ты? По-моему, вблизи нас нет ни одной женщины!
— Я этому рада. Нет, я не ревную… Просто смотрю на тебя и понимаю, насколько безжалостны годы ко мне. Право, я могла бы стареть медленнее и красивее.
— Я не помню, кто это сказал, но время никогда не безобразит, а только безвременье. А ты красива. Особенно сегодня. И это платье идёт тебе необычайно. По-моему, я прежде не видел его.
— Мой дорогой, это платье куплено ещё до войны, и я не раз надевала его. Ты просто не замечал.
— Прости.
— Тебе не за что извиняться, мой раненный рыцарь.
Тягаев почувствовал прилив нежности к жене. Удивительно родной увиделась она ему в эту минуту. Он хотел обнять её, но в дверь позвонили, и из прихожей раздался радостный голос Ирины Лавровны:
— Миша пришёл!
Миша был квартирантом в доме Тягаевых. Ирина Лавровна не могла отказать в комнате племяннику своей старой подруги. К тому же она очень привязалась к Мише, обожала его, как сына, и считала едва ли не ангелом. Справедливости ради, сойти за ангела Мише было довольно легко. Тонкий, изящный молодой человек с ясным, немного застенчивым выражением лица, он был чрезвычайно скромен и молчалив, а к тому же обладал дивным хрустальным голосом. Собственно, именно голосом и зарабатывал он на жизнь, концертируя по разным городам.
Войдя в комнату, Миша поприветствовал Лизу и Петра Сергеевича, перед которым несколько робел, и подошёл к камину. Следом появилась Ирина Лавровна, увещевая сокрушённо:
— Мишенька, голубчик, как же это можно, право? Без шапки! И в таком худом пальто! У вас на волосах иней! Ведь вы простудитесь! Ведь у вас куртка была? На меху. Куда вы подевали?
— Продал, Ирина Лавровна! — Миша робко улыбнулся. — Весна уже, перемогусь. А к следующей зиме что-нибудь справлю.
— Вы с ума сошли! — Ирина Лавровна приложила руки к груди. — Зачем вы это сделали?! Ещё только начало марта! Так холодно!
— Да, — кивнул Тягаев. — Вы погорячились, по-моему. Я бы, конечно, одолжил вам мою шинель, да она офицерская, как бы неприятностей вам не вышло.
— О, я бы никогда не принял, Пётр Сергеевич! И не стоит беспокоиться. Скоро уже совсем станет тепло. А сегодня просто мне долго пешком идти пришлось, вот и замёрз. Трамвай остановился посреди пути, и ни с места… Ирина Лавровна, у меня там в мешке консервы. Возьмите, пожалуйста. Мясные.
— Боже мой, голубчик, откуда?
— В концерте сегодня пел. Вместе ещё с несколькими артистами. Криницына была и другие. Вот, нам за это паёк выдали. Там консервы и сухари, кажется.
Ирина Лавровна исчезла в прихожей, оттуда раздался её радостный голос:
— Да ведь это настоящее богатство, Мишенька!
— Вы половину про запас отложите, а остальное сегодня на ужин. Всё-таки праздник, так давно их не было!
— Спасибо вам, милый, — сказала Ирина Лавровна, возвращаясь и целуя Мишу в голову. — Вы очень славный. Грейтесь, голубчик, грейтесь. И приходите на кухню за кипятком!
Следом за Мишей явился ротмистр Гребенников, служивший долгое время под началом Тягаева. Ещё молодой человек, невысокий, необычайно живой и подвижный, шумный, он обладал лёгким и уживчивым характером, был смешлив и остроумен, лицо его невозможно было назвать сколь-либо красивым, но в нём было что-то забавное, озорное, почти детское и вызывающее симпатию. Володя Гребенников возвратился с фронта ещё осенью, тотчас примкнул к офицерской организации, остатки которой сохранялись в Петрограде, хотя не вели никакой значимой работы, сменил мундир на цивильное платье, устроился работать в какую-то контору и под этим прикрытием конспирировал, выуживал всевозможные сведения, вертелся, как белка в колесе, не теряя обычной весёлости.
Он даже не вошёл в квартиру, а ворвался, влетел в неё, на ходу сбрасывая засаленный тулуп, извлекая из карманов водку, вино и чай, гомоня и пританцовывая.
— Где вы раздобыли? — осведомлялась Ирина Лавровна, расставляя на столе принесённый алкоголь.
— Где раздобыл, там больше нет! — беззаботно откликнулся Володя. — Я ведь знаю, что никто, кроме меня, не принесёт! А какой праздник без водчонки? Ведь это же несерьёзно, позвольте заметить!
— Что, есть какие-нибудь известия? — спросил Пётр Сергеевич.
— Известия… — Володя поморщился. — Господин полковник, вы же знаете, какое наказание теперь с известиями. Еле доходят, да и те не проверишь. Организация наша приказала долго жить. Конспирируют, ждут какого-то похода на Петроград… Нет, позвольте вам заметить, дела здесь делать нельзя. Славно, что барон Врангель теперь не здесь. Решительно.
— Ты уверен, что это так славно? Откуда ты знаешь, что теперь с генералом?
— По последним данным, он в Крыму.
— И большевики — в Крыму. Говорят, там массовые расправы над офицерами.
— Даже если и так, то генерал из этой передряги выйдет невредим! Решительно!
— Почему ты так уверен?
— Да крепко его ангел его бережёт, позвольте заметить! Нет, Пётр Сергеевич, не может такой человек погибнуть бездарно от рук какой-то мрази. Никак не может! Вы бы видели его, когда мы в Галиции сражались! Ночь, немцы по нам стреляют. Мы на полянке в лесу сидим, чай пьём. Вся бригада наша тут же, лошади. Вдруг — бах! Снаряд разорвался! Прямо рядом с нами. Нескольких человек и лошадей покалечило. Солдаты всполошились, иные уже в лес стреканули. А генерал невозмутимо за стол сел и чаю потребовал. Ещё один снаряд совсем рядом с ним ударил, осколок возле него упал. Так он подобрал его и солдатам кинул: «Бери, ребята, горяченький, к чаю на закуску!» Грохнули все, успокоились разом, и уж никакой паники! Да что говорить! Я бы вам случаев таких столько привести мог! С генералом ничего не случится, я уверен. Решительно. А в Петрограде совсем делать нечего, позвольте заметить.
— Что же ты предлагаешь? — осведомился Тягаев.
— А я ещё ничего не предлагал, — лукаво улыбнулся Гребенников. — Кстати, у нас в конторе место освободилось. Не желаете ли занять? Какой-никакой паёк. Лишним не будет.
— Всё возможно. Только ты мне зубы не заговаривай. Сам-то что надумал?
— Пётр Сергеевич, мне думать зело легко, позвольте заметить! Я ж, что перст, один. В поступках своих волен, что птица. Правда и подстреленной и изжаренной птицей до срока стать не хочу. Я, господин полковник, еду-еду, не спешу! Вот, пока тихо-мирно в конторе покручусь ещё. Пока снег не сойдёт, по крайности. А так ведь не всё сумрак, и солнышко проглянет. А проглянет солнышко, так уж и тикать можно. Только бы оказии дождаться подходящей — и айда!
— И куда же?
— Вестимо, на Дон, господин полковник. На Дону наша рать сбирается. Да и барон, раз он в Крыму, чует моё сердце, туда подастся. Не останется в стороне.
— Стало быть, на Дон?
— А то куда же? Лишь бы оказия представилась. А не то поспешишь — и прямиком к Духонину в штаб. Я запрягать долго буду, а уж поскачу затем скорее ветра. А вы как, господин полковник? Не хотите в том же направлении отправиться?
— Когда оказия представится, тогда и видно будет, — уклончиво отозвался Тягаев, смутно чувствуя, что ротмистр темнит.
— Оказия представится.
— Решительно?
— Решительно. А вы пока насчёт конторы подумайте, Пётр Сергеевич.
— Я тебя понял, Володя, — кивнул Тягаев. — Я подумаю.
Гребенников повеселел и, покосившись на накрытый стол, спросил:
— А где же, чёрт побери, наш морской волк? Военному человеку непозволительно опаздывать и заставлять ждать себя голодных товарищей!
— В самом деле, запаздывает Борис Васильевич, — заметил полковник, взглянув на часы. — Но мало ли что. Вот, Михаилу пришлось сегодня несколько кварталов пешком пройти, трамвай остановился. Может, и Кромину не повезло.
Капитан первого ранга Кромин был частым гостем в доме Тягаевых. Дружба их завязалась двенадцать лет назад. Тогда Тягаевы обосновались на новой квартире, и, по счастливому совпадению, молодой моряк оказался их соседом. Так же, как и Пётр Сергеевич, он лишь недавно возвратился с Японской войны, и боль поражения, потеря флота с не меньшей силой жгла ему сердце. Они подружились сразу и крепко. Часами велись жаркие разговоры о положении дел в армии и во флоте, ругали нерешительность и бездарность военного руководства, продумывали необходимые реформы, обращались к примерам прошлого. Вскоре судьба развела их. Кромин увлёкся наукой и скоро отправился в продолжительную экспедицию, Тягаев, уже довольно помотавшийся по разным гарнизонам, решил поступать в Академию. Женившись, Борис Васильевич переехал на другую квартиру, а затем и вовсе получил назначение на Черноморский флот, где и прослужил всю войну. Правда, дружба Тягаева и Кромина не ослабла, они часто писали друг другу, и Кромин, бывая в Петербурге, всегда наведывался к Тягаевым, хотя застать дома Петра Сергеевича у него получалось редко. И, вот, теперь Борис Васильевич приехал в столицу. Приехал, чтобы забрать младшего брата жены, юного гардемарина, и переправить его в Гельсингфорс к живущим там родным. По прибытии Кромин сразу дал знать о себе, и Тягаев ожидал его с нетерпением: как-никак не виделись дольше трёх лет! Да и многое мог порассказать Борис Васильевич о положении дел во флоте, в Севастополе…
Кромин опоздал почти на полчаса. Вошёл, отряхиваясь от снега, подтолкнул вперёд себя разрумянившегося с холода парнишку-гардемарина:
— Вот-с, господа, рекомендую вам будущую гордость флота российского! Евгений Ромуальдович Викланд, брат супруги моей.
— Здравия желаю! — бодро отдал честь гардемарин.
— И вам, голубчик, не хворать, — улыбнулась Ирина Лавровна. — Проходите к огню, грейтесь.
— Покорнейше благодарю!
Кромин поклонился хозяйке, поцеловал руку:
— Великодушно извините нас, Лизонька, за опоздание! Бог знает, что в городе творится! Транспорта никакого, единственный извозчик, который нам встретился, заломил такую цену, что я просто из принсипу пешком предпочёл идти!
— Что поделаешь, друг мой, анархия! — усмехнулся Тягаев. — Чертовски рад видеть тебя, ей-богу!
— Я не простил бы себе, если б уехал, не повидавшись!
Обнялись крепко.
— Ну, что ж мы в прихожей? Пройдём в комнату!
Борис Васильевич разгладил густые усы, завитые на концах, и прошёл следом за хозяином своей тяжеловатой походкой. Невысокий, кряжистый, похожий на простого русского землепашца, Кромин не чужд был при этом некоторой барственности. Одет каперанг был в мундир, но погон на нём не было.
— Пришлось-таки спороть, как видишь, — словно извиняясь, сказал он Тягаеву. — Сам понимаешь, за офицерские погоны можно и штыком в брюхо схлопотать. А мне ещё мальчонку вывезти надо. Чёрт знает, что творится! Эмилия, должно быть, сходит с ума. В Севастополе получил от неё последнее письмо. Умоляла вызволить брата и ехать немедленно к ней. Бедняжка, после падения Риги ей пришлось перебраться в Гельсингфорс. Счастье ещё, что это случилось уже после всех кровавых событий, которые были там.
— Почему она не поехала с тобой в Севастополь?
— Я сам этого не захотел. Эмилия женщина нервная, болезненная. Она привыкла жить в семье, с матерью и сестрой. К тому же у нас двое детей. Ей было бы трудно приспособиться к жизни в Севастополе. Нам обоим так спокойнее было.
— Стало быть, вы теперь едете в Гельсингфорс? — спросила Лиза.
— Точно так-с, Елизавета Кирилловна. Уже и документы выправил.
— И что же, насовсем? — осторожно поинтересовался Тягаев.
— Как судьба распорядится, — пожал плечами Кромин. — Разве можно сейчас с уверенностью говорить о чём-то? Хотя не буду врать, к тихой гавани я покуда не готов. К большевикам на службу идти не могу, в наёмники как-то не хочется… В общем, ничего не знаю пока. Вот, отвезу Женьку к родным, переведу дух, успокою Эмилию, осмотрюсь, а там буду путь искать.
— Господа! — раздался звонкий голос Гребенникова. — Это просто возмутительно, наконец! Борис Васильевич, мы вас уже и так заждались! — подойдя, он протянул каперангу руку. — Здравствуйте! Господа, вы тут секретничаете, а всё, между прочим, простывает!
— Господа, прошу к столу! — позвала Ирина Лавровна.
— Что происходит в Севастополе? — спросил Пётр Сергеевич за ужином.
— То же, что и везде, — ответил Кромин. — С той поры, как Колчак вынужден был оставить пост, на флоте совершенная анархия началась. Он ещё как-то сдерживал её, а без него… — Борис Васильевич махнул рукой. — Мы, старшие офицеры, пытались уговорить его остаться, но он был непреклонен. Неподчинения он не мог вынести. Уехал… Впрочем, навряд ли он сумел бы остановить эту волну, разве что замедлить немного. Быть может, он и верно сделал, что не стал дожидаться конца. Только, вот, где он теперь? В Америке? Или шут знает где ещё? Сколько лет стоял наш флот у берегов Севастополя! Сколько побед одержал! Как гордо реял флаг Андреевский! А теперь — что? Корабли не выходят в море, матросы делают, что хотят, командиры боятся сделать замечание им! Правда, среди матросов есть и те, которые понимают всё, которым смута не по нутру. Я говорил с такими, они осуждали своих ошалевших сотоварищей. Но только антер ну! Как только доходило дело до какой-нибудь забастовки, и они принимали сторону бастующих, боясь, чтобы их не заподозрили в сочувствие «офицерью» и контрреволюции! Вообразите, всякий нормальный, трезвый человек вынужден стал подчиняться негодяям и безумцам «страха ради иудейска»! И тот матрос, который с глазу на глаз со мной возмущался разрухой, назавтра, чтобы не отстать от своих, вынес бы мне смертный приговор! Но самое любопытное, что многие из этих людей сами не понимают, что с ними творится, будто скрутила их болезнь неведомая! Иду я однажды по палубе и едва не споткнулся о спящего часового. Стою, смотрю на него. Наконец, просыпается. И, видать, ещё не до конца очнувшись, перепугался, вскочил, вытянулся, дрожит, потом обливается: «Не понимаю, как это случилось, ваше превосходительство! Я всегда был исполнительным, честным матросом, ваше превосходительство! Это случилось со мной в первый раз! Сжальтесь, ваше превосходительство! У меня жена, дети…» И вдруг осёкся! Очнулся, понимаете ли, и вспомнил, что теперь офицер — ничто, что теперь он сам — хозяин. И сразу распустился, и совсем другим тоном уже заговорил: «Что вы на меня уставились, командир? Я просто на минуту расслабился! Что здесь плохого!» Сукин сын! — Кромин выпил рюмку водки, поморщился. — А один как-то сказал мне, что сам себя боится…
— Эти люди, действительно, больны, — промолвила Лиза. — Их поразили трихины…
— Что, простите? — вскинул голову Гребенников, уже порядком стреляющий глазом.
— Это из Достоевского. Разве вы не помните?
— Простите, Елизавета Кирилловна, я не книгочей.
— Напрасно! Вот, постойте-ка, я вам прочту сейчас! — Лиза быстро встала и, подойдя к книжному шкафу, извлекла из него пухлый, зачитанный том Достоевского, открыла одну из заложенных страниц. — Слушайте! «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и все погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса…»
— Да… — протянул Гребенников. — Иногда невредно почитать книги. Смотри-ка как, а! Точно всё про нас! Решительно! Хорошо бы оказаться в числе этих нескольких избранных, однако!
— Успокойтесь, ротмистр, нам это не выгорит, — сказал Тягаев. — Мы с вами люди не чистые!
— Что правда, то правда, — легко согласился Володя. — Водчонки не желаете?
— Не откажусь!
— Керенский, мерзавец, — раздражённо заговорил Кромин, — впустил в страну всю эту сволочь! Большевиков-с! Ленина с Троцким! Меня исключительно занимает один вопрос, этот негодяй сотворил всё это сознательно или он совсем идиот?!
— Вскрытие покажет, как говаривал один доктор, меня штопавший, — невозмутимо откликнулся Володя.
— Он не только запустил их! — горячо поддержал Кромина Пётр Сергеевич. — Он же раздал рабочим оружие «для обороны столицы от Корнилова»!
— Мерзавец!
— И с этим-то оружием они и вышли в октябре! О, попался бы мне в руки, этот господин первый министр! Я бы его повесил, я бы… Раздавил, как гадину! — Тягаев сжал кулак.
— Господин полковник, а не составить ли нам список, кого первоочерёдно надо повесить? — пошутил Гребенников. — Я предлагаю Троцкого!
— Ленина! — вскрикнул гардемарин.
— Молодец, юноша! — одобрил Володя. — А что, Евгений, видали вы Ленина?
— Так точно! Мы с товарищами ещё шутку выкинули тогда, нас чуть под орех не разделали!
— Ну-ка? — нахмурился Кромин. — Рассказывай, братец, что ты накуролесил. Слава Богу, сестра твоя тебя не слышит.
— Да ничего такого… — гардемарин слегка смутился, но тотчас оживился вновь и принялся рассказывать. — Мы тогда у дома Кшесинской были! А на балкон Ленин со своими приспешниками вышел. Как пошли кривляться да кричать! Толпа собралась на них поглазеть. Дядька какой-то головой качал: «Ишь, его разбирает, сердечного! Точно кликуша на церковной паперти!»
Гребенников расхохотался:
— Браво! Так и есть! Продолжайте, юноша!
— Там спор ещё завязался! Старуха спрашивает, из каких они будут, не из итальянцев ли? Кто-то сказал, что французы…
— Жиды, — весомо заявил Володя.
— А господин какой-то шутами их обозвал. А мы с Николашей развеселились и пошутковать решили. Как начал Ленин кулаками по балюстраде шарахать, так мы давай Бог орать: «Браво, Кшесинская!»
— Ай да молодцы! — покатился ротмистр со смеху.
— Уши бы тебе надрать за такие шутки, — буркнул Кромин. — Что, не побили вас?
— Собирались, — признался гардемарин. — Но милиция арестовать успела!
— Ещё не легче! Как же вас отпустили?
— Да очень просто… Они суд открытый учинили. Зашумели там, что мы контрреволюционеры. А мы, не сморгнув, объяснили, что в столице впервые, что указали нам дом знаменитой балерины, что стояли далече и, увидав в темноте танцующую фигуру, искренне подумали, что то и есть Кшесинская. Ну, они только руками развели и отпустили.
— Ай да гардемарин! — Гребенников уже корчился от хохота, и остальные присутствующие не могли сдержать улыбок. Женя же был страшно доволен и чувствовал себя почти героем.
— А всё-таки, господа, что же будет теперь, как вы полагаете? — спросил Кромин, когда всеобщее веселье прекратилось. — С Россией?
— Болящий до смерти на выздоровление надеется, — отозвался Тягаев. — Но можно быть уверенными, что времена ждут нас очень тяжёлые. России, которую мы знали и любили, больше не существует. Нам предстоит ещё многое перенести, многое сделать. Боюсь, правда, что в итоге большая часть наших усилий пропадёт зря. Может быть, когда-то всё и образуется, но увидим ли мы это счастливое время?
— Да, — вздохнул Гребенников. — И наша правда будет, да нас тогда не будет…
— Во всяком случае, всем нам потребуется всё наше терпение и мужество, — заключил Тягаев.
— За терпение и мужество! — Гребенников поднял рюмку.
— Ты бы не частил так, Володя. Развезёт, — заметил Пётр Сергеевич. Он поднялся из-за стола и прошёл по комнате. Ему страстно хотелось говорить обо всём и сразу, им владело нервное возбуждение, а голова уже была немного затуманена выпитым спиртным. Понемногу раздражаясь, Тягаев заговорил: — Мы ни к чему оказались не готовы! Сначала не готовы оказались к Японской войне, затем не успели достаточно подготовиться к Германской… К революции мы тоже оказались не готовы! А почему? Почему нас всё и всегда застаёт врасплох?! Потому что мы не умеем слушать мудрецов, которые прозирали это загодя, потому что не знаем себя! Сунь Цзы дал прекрасную заповедь победы: «Знай своего врага, знай самого себя, и победа твоя станет неизбежной!» А что же мы? Своих врагов мы знаем лишь в общих чертах. Поверхностно. А чаще лишь в карикатурном виде, хотя они совсем не карикатурны! Над большевиками смеялись! Шуты! Покуролесят да канут в небытие! А они не были шутами! Скорее шутами были мы все! Белыми клоунами, трагическими, нелепыми, невольными… Нас сделали клоунами! Мы стали клоунами, потому что вся Россия обратилась в балаган! Все эти заговорщики, пламенные трибуны, певуны, лучшие умы России — они были шутами! И даже не замечали этого! Не замечали, что они — смешны! А потешались над теми, кто совсем-таки не был смешон, но кто, в результате, посмеётся последним… Над большевиками… Шуты, говорите? Эти шуты истребят всё и вся, не остановятся ни перед чем. Они шуты, быть может, но лишь в той мере, в которой шутом считается дьявол… А мы! Как смешны мы были в своих надеждах! У меня, впрочем, не было их, но и я, должно быть, смешон… Нет, мы не знаем своего врага. Но больше того, мы самих себя не знаем! Не знаем своего народа, своей души… Мы слепцы, тычемся по углам, а поводыри наши оказались столь же слепы, и повели нас в пропасть…
— Полноте, господин полковник, — возразил Гребенников. — Можно подумать, что большевики знают народ!
— Они знают худшие черты его, его бездну. И к ней взывают не без успеха!
— Достоевский предсказывал, что толпа пойдёт за тем, кто провозгласит право на бесчестье, — подтвердила Лиза. — В каждом человеке живёт зло. Его нужно лишь разбудить и вооружить идейным оправданием, и оно утвердится. Ты прав, если ты грабишь, потому что грабишь награбленное, ты прав, если ты убиваешь, потому что ты убиваешь врагов, своих поработителей и так далее. Это и есть революционная мораль. Право на бесчестье величайший соблазн. В душе народной разбудили беса, и вот результат.
— Ах, Елизавета Кирилловна, я, по чести сказать, не люблю чертовщины и лишней философии. Бесы, бездны… По мне, так просто бить надо всю эту сволочь, не рассуждая и не рассусоливая и все дела. Решительно!
— Верно! — воскликнул гардемарин.
— А, по-моему, — неожиданно подал голос Миша, — совершенно бесполезно бороться со стихией. Её нужно просто переждать, перетерпеть, пережить… Революция, большевизм — это именно стихия! Блок очень точно показал её в «Двенадцати». Весь этот ветер, вьюга, безумие…
— Ересь это! — жёстко заявил Кромин.
— Нет, позвольте не согласиться с вами! Наш народ — правдоискатель. Он ищет правду. Единую для всех, как едино солнце! Которая бы разом согревала всех! Уже в самом этом искании зарыто зерно великого соблазна!
— В ваших словах есть доля правды, Мишенька, — согласилась Елизавета. — Большевики очень тонко играют на этой черте. Они и сулят как раз всеобщую правду на земле! И сулят вдохновенно!
— А мы и посулить не можем! — нервно вскрикнул Тягаев. — И вдохновения у нас нет! Слов обжигающих нет! А кому нужна правда без красивой оболочки?!
— Помилуйте, что такого особенного обещает эта сволочь? Врут изрядно и что же? — недоумевал Володя.
— Они зовут к себе всех трудящихся и обременённых, провозглашают равенство всех рас, объявляют мир хижинам и войну дворцам, обещают, что последние станут первыми. Рай на земле! Не будет ни богатого, ни бедного, все блага делятся поровну, насытятся алчущие и жаждущие, и не надо будет добывать хлеб в поте лица своего, потому что явятся машины.
— Елизавета Кирилловна, да ведь это — чушь!
— Хуже, Володя, это — плагиат. Плагиат из Священного Писания. Подмена последнего! Чушь? Да! Но какой великий соблазн! И народ — верит! Верит! Народу обещают сытость и равенство. А заплатить за это надо всего лишь одним — отречься от воли своей, стать рабом! Потому что единственный возможный рай на земле — рай рабов! Единственное возможное равенство — равенство посредственностей и нищих! Это опять — Достоевский! Великий Инквизитор! Нет у свободного человека заботы непрерывней и главнее, нежели найти перед кем пасть на колени! Выбор между сытым рабством и голодной волей!
— Всё так, Елизавета Кириллвна, — сказал Кромин. — Только большевистское рабство в отличие от инквизиторского голодным будет! Оно началось уже!
— Но народ они соблазняют именно сытостью! — Лиза разгорячилась, покраснела, и в страстности своей похорошела, как бывало обычно, когда дело доходило до таких споров.
— Самое великое искушение, которым дьявол искушал в пустыне Христа: обрати камни в хлеб, поклонись мне, и дам Тебе власть над всеми царствами мира… — тихо заговорил Миша. — Христос отверг искушение, а Россия не устояла. Пошла за призраком всемирной правды, за призраком Христа…
— За антихристом! — констатировал Кромин.
— Так идут державным шагом,
Позади — голодный пёс,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от поли невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной поступью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос…

— Оставьте, чёрт побери, ересь эту!
— У Матфея сказано: придут под именем Моим и будут говорить «Я Христос» и многих прельстят. Ведь это именно об этом стихе!
— А, по-моему, это как раз и есть прельщение! Прельщение человеком, впавшим в прелесть, — заявил Тягаев. — Уверен, он ещё раскается в этих строчках.
— Думается, Александр Александрович, сам точно не знал, что хотел сказать, когда писал эту поэму, — вздохнула Ирина Лавровна. — Ему это так свойственно! Простите, господа, я устала и оставлю вас.
— Доброй ночи, мама, — кивнула Елизавета, остальные присутствующие поднялись, провожая пожилую даму.
Когда Ирина Лавровна ушла, спор продолжился.
— Я верю и верю всем своим существом: наступит день, и Россия в горести и стенании отвернётся от своих обольстителей, — говорил Миша. — Быть может, к этому часу она будет вся истерзанной, поруганной. Но это будет великий день воскресения духа! Россию охватит страшная скорбь и раскаяние. И все жертвы, приносимые теперь, станут для неё светлым лучом, за которым она потянется к вечному солнцу, к Источнику жизни и радости. И это произойдёт тем быстрее, чем явственнее зло будет лишь с одной стороны! Мы не должны умножать его! Не должны уподобляться врагам! Не должны мстить! Но принимать бич Божий со смирением… И молиться, чтобы Богородица заступилась за Россию! И она заступится!
— Нет! — воскликнул Тягаев, чувствуя как клокочет всё внутри, как дрожит голос, как слёзы подкатывают к глазам. — Нет! Это всё иллюзии! Прекраснодушные надежды, которыми приятно себя тешить, с которыми легче жить! Богородица не заступится за нас! Потому что мы не заслужили Её заступничества! Не заслужили! Мы позволили врагам Бога и России бесчестить наши святыни! Мы оказались безвольны и растерянны, маловерны и, наконец, трусливы! Нам не хватило мужества защитить свою страну! И своего Царя! Мы позволили лишить себя всего! Чести! Родины! Государя! Мы сами отдали всё на поругание! И за это мы прокляты! — Пётр Сергеевич уже кричал, не слыша своего крика, не владея собой. — Прокляты! Оглашены! Бог отвернулся от нас! И молитв наших не слышит! И поделом! Наше место теперь в притворе, наше дело теперь отмаливать иудин грех, каяться и смывать позор кровью, своей и вражеской… Вы призываете к непротивлению? Ложь! Именно за него и достойны мы проклятия! За равнодушие! За расслабленность! И не отказом от борьбы мы можем и обязаны заслужить заступничество Богородицы! А борьбой! В смертельной схватке искупить грехи перед Богом и Отечеством! А иначе — конец! Конец! Не достойны мы ни жизни на этом свете, ни спасения на том! А достойны только презрения и анафемы! — полковник глухо застонал и закрыл лицо рукой.
На некоторое время повисло молчание. Тягаев немного успокоился, вернулся к столу, выпил полбокала вина и глубоко вздохнул.
— Я, в общем и целом, согласен с тобой, Пётр, — задумчиво протянул Кромин, постукивая пальцами по столу. — Наша вина велика. Перед Родиной, перед Богом… Но вины перед отрекшимся Государем я не чувствую.
— Вот как?
— Прости, но я полагаю, что отречение было предательством со стороны Императора. Во всяком случае, актом малодушия, которое непростительно для государственного мужа. Я всю жизнь служил Царю верой и правдой, но сейчас я сомневаюсь в том, что в России должна быть, во что бы то ни стало, возрождена монархия.
— Что ты говоришь! — возмутился Тягаев.
— Я говорю, что последние годы самодержавия ярко показали его упадок. Все эти Распутины, Вырубовы, Штюрмеры, Протопоповы и прочая дрянь довели Россию до революции! Великая трагедия в том состоит, что в столь тяжёлые для России годы, во главе её оказались неуравновешенная несчастная женщина, доведённая до нервного расстройства болезнью своего единственного сына, но при том наделённая сильной волей, и добрый, но слабый мужчина, подчинивший свою волю её.
— Я просил бы тебя, Боря, быть более корректным в выборе выражений. Я присягал Государю, а после не присягал никому, а потому не позволю отзываться о нём непочтительно, — холодно сказал Тягаев.
— Я сказал правду, Пётр. Верноподданнические чувства святы и прекрасны, но нельзя на реальность закрывать глаза. Вся эта министерская чехарда! Этот кружок Императрицы! Этот гнусный «старец»! Пётр, ты не можешь отрицать, что всё это нанесло колоссальный урон монархии. Больший, нежели все революционеры. Государь не умел выбирать себе окружения. Именно поэтому в критический момент с ним никого не оказалось рядом, все предали его и оставили. Это личное несчастье Императора, но главное, что это несчастье России. А этот гуманизм! Мягкость! Если бы он подавил всю эту шушеру твёрдой рукой, а не цацкался с ней!
— О, да! Я согласен! Слишком добр был Государь! Нужно было больше вешать! А он жалел своих подданных!
— Своих подданных лучше было пожалеть, когда их, как пушечное мясо бросали в атаки в обе войны, посылали на убой только потому, что Государю было неудобно сменить штабную, теплохладную заваль на более молодых, умелых и талантливых людей! Сколько жизней сгубили зазря? А ведь это система была! Везде! Множили бездарность повсеместно! Если и отправляли в отставку кого, так тотчас находили ему другое тёплое место! И всё это как ком росло! И доросло, наконец! А у Государя не хватало воли, чтобы разогнать всю эту камарилью и заменить её людьми грамотными и дельными. А ведь они были! Пусть и не так много, как хотелось бы, а были! Скажешь, что я неправ?
Тягаев нервно покусывал губу:
— Я не утверждаю, что всё было прекрасно и идеально. Были ошибки. И даже непростительные… Но Государь желал только блага своей стране и народу. И потом, Боря, как офицер и монархист, я не считаю допустимым обсуждение личности Императора, во-первых. Во-вторых, считаю величайшей подлостью то, как повели себя отдельные старшие начальники и деятели в истории с отречением. В-третьих, учитывая нынешнее положение Августейшей Семьи, опасность, которая ей угрожает, по нашему общему допущению, я считаю, что мы не имеем право судить Императора. У нас грехов больше… Наконец, дело не в личности Монарха, а в самой монархии. Никакого иного строя в России быть не может.
— Монархия не может существовать без личности. Я не против монархии, но я не вижу фигуры, которую можно было бы возвести на престол. Великий Князь Михаил отрёкся. Николай Николаевич тоже не проявил достаточного мужества, подчинился Временному правительству. Так кому же прикажешь присягнуть? Великому Князю Кириллу, щеголявшему красным бантом и предавшему своего Царя? Покажите мне личность, и я с готовностью присягну ей и буду служить, как пёс! А коль нет её, так все разговоры о монархии — это пока что лишь прекрасная мечта, идеал, к которому, быть может, стоит стремиться, но который реальности не должен заслонять. А реальность такова, что монархия пала! И я не считаю, что падение её есть и конец России! Россия больше монархии!
— Больше. Но, тем не менее, я никогда не отрекусь от своего Государя и останусь верным своей присяге. И я боюсь, что падение монархии есть событие, гораздо более страшное и гибельное для России, чем ты себе это представляешь…
Гардемарин нетрезво икнул, и продекламировал слегка заплетающимся языком:
— Настанет год, России чёрный год,
Когда царей корона упадёт;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жён
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мёртвых тел
Начнёт бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек…

Лиза хлопнула в ладоши:
— Всё, господа, довольно! Не хватало ещё нам здесь перессориться! Вот, господин ротмистр уже устал от наших разговоров, — кивнула она на Гребенникова, мирно дремавшего, положив голову на стол.
— А я ведь предупреждал, что развезёт, — покачал головой Тягаев, поправляя съехавшее на бок пенсне. — И всё-таки…
— Прошу тебя, Петруша, оставим этот разговор. Уже очень поздно, и мы, может быть, в последний раз собрались сегодня вместе. Не будем портить этой встречи.
— Ты права, Лиза. Мы слишком распалились… Не стоило…
— Давайте лучше попросим Мишеньку спеть нам что-нибудь. Миша, мы просим вас!
— Ваша воля для меня закон, Елизавета Кирилловна, — чуть улыбнулся Миша и, немедленно сев за фортепиано, скользнул тонкими пальцами по клавишам и затянул своим удивительно красивым, редким по тембру и чистоте голосом:
— Замело тебя снегом, Россия…
Закружило седой пеленой,
И слепая, жестокая сила
Панихиду поёт над тобой…

За окном свистела вьюга, тихо потрескивал камин в полухолодной, сумрачной комнате, из обстановки которой часть мебели уже была обменена на скудную снедь, за скромным столом, быть может, в последний раз, сидели три русских офицера, юноша-гардемарин и строгая, отчего-то торжественная в эту минуту женщина с усталым взором, и звучала, щемящая сердце, песня… От этой песни у Тягаева ком подкатил к горлу, и по щекам потекли слёзы, коих ничуть не было стыдно ему в это высокое, светло-скорбное, удивительное мгновение.
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий