Честь – никому! Том 1. Багровый снег

Глава 18. Смертию смерть поправ…

Начало мая 1918 года. Дон

 

Миновала Страстная неделя, и пришёл на Дон Светлый праздник, оглашая станицы колокольным перезвоном, благовествующим о Воскресении Христовом и вселяющим радость и упование даже в самые очерствевшие и отчаявшиеся сердца. В праздничную ночь, когда в церквях мерцали свечи в кадильном мареве, и тысячи голосов вторили славящим Бога напевам, обоз с ранеными Добровольцами покинул Лежанку и перебрался в станицу Егорлыцкую. Отсюда два месяца назад начинался Кубанский поход, здесь и заканчивался он, открывая новую страницу борьбы, ещё неведомую никому. Изменился Дон за это время. Поднялись казаки бить большевиков, их разрозненные отряды сражались с красными бандами, но последними ещё кишели окрестности, и вернувшимся Добровольцам предстояло уничтожить их окончательно и стать ядром, объединяющим партизан-казаков.
Воскресенье — дивный праздник, знаменующий собой бесконечность всего живого на земле, праздник надежды, праздник жизни и торжества над смертью. Струился над пропитанной кровью и слезами землёй малиновый звон, и убелялась душа, внимающая ему, и что-то новое, что-то незнакомое прежде поднималось из недр её, озаряя и возрождая всё существо человеческое.
Ростислав Андреевич лежал на постели, вслушиваясь в колокольные переливы и вдыхая втекающий в комнату из приоткрытого окна тёплый весенний воздух. Ветер чуть колыхал занавески, сквозь которые струился, заливая помещение, солнечный свет. Тело, искалеченное новым тяжёлым ранением, полученным под Екатеринодаром, ещё не желало слушаться Арсентьева — лишь правая рука обрела в последние дни подвижность — но на душе отчего-то светло и мирно было в это утро, словно в ней, как в храме, всю ночь справляли торжественную службу.
Пуля ударила в грудь в последний день штурма, скользнула по эмали образа Святого Серафима, немного изменила, споткнувшись о него, направление, и только поэтому не сразила тотчас наповал. Истекая кровью, капитан свалился на землю, и через несколько мгновений услышал с кадетских лет знакомое:
— Эх ты, Федора Ивановна! Живой ты или нет?
Арсентьев с трудом шевельнул губами, и сильные руки полковника Кутепова в тот же миг подхватили его. Больше Ростислав Андреевич не помнил ничего. Две недели находился он между жизнью смертью, временами приходя в себя и видя вокруг лазареты, обоз, слыша обрывки слов и стрельбу… Но эти проблески сознания были редки и кратковременны. Почти всё время Арсентьев провёл в глубоком забытье, на грани двух миров… Ему то грезились счастливые годы детства и юности, то мерещились кошмары, связанные с убитыми отцом и женой, то представлялась война, и он шёл в атаку под страшным огнём, звал за собой своих солдат, а те бежали и угрожали ему, и вдруг взамен людей являлись какие-то безобразные существа, вместо лиц отвратительные, глумливые рожи, и всё это кружилось вокруг с бесовским хохотом, и капитан понимал, что это вовсе не люди уже, а обыкновенные бесы, напялившие человеческие личины. Эти бесы устраивали какие-то невиданные скачки, верещали дурными голосами, плясали на могильных холмах и на пепелище его дома и пытались сбросить его, Ростислава Андреевича, в вырытую могилу… Потом страшная картина сменялась другим виденьем: выстроенные в ряд смертники, смотрящие исподлобья, ожесточённые или испуганные, а он идёт вдоль них и методично стреляет в каждого, и они валятся друг на друга, подобно покосившемуся забору… И кричит кто-то неистово: «Палач!» И лишь одна отрадная грёза посетила капитана среди его мук. Грёза, совсем не похожая на сон, лишённая атрибутов бреда, абсолютно явственная… Привиделось Арсентьеву ровное зелёное поле под синим шатром солнечного неба. Он шагал по нему молодой, бодрый и здоровый и, вот, оказался у реки, преградившей дорогу, и, взглянув на другой берег, увидел на нём её — свою Алю. Она тоже казалась юной и необычайно радостной. Казалось, словно от неё шёл свет: от белых одежд её, от ясных очей, от белого покрова, венчающего голову и по-монашески заколотого под подбородком. А чуть поодаль от неё стоял маленький седой старичок, согбенный, опирающийся на мотыгу и светящийся ещё сильнее, чем Аля, так что и лица его нельзя было разобрать.
— Аля! Аленький мой! — позвал Ростислав Андреевич, не веря собственным глазам. — Ты ли это?
— Я, Славушка, я, родной, — мягкий, любимый голос.
— Значит, ты жива… А отец? Где отец?
— Он тоже здесь, Славушка. Здесь все живы, а мёртвых нет.
— И ничего того не было? Не было того, что рассказала мне кормилица?
— Всё было, Славушка. Всё было, да не здесь.
— Аля, золотая моя, мы больше никогда не разлучимся! Я иду к тебе! — воскликнул Арсентьев и ступил в воду, но жена предостерегающе подняла руку:
— Не спеши, Славушка! Сюда опоздавших нет. Твой срок не приспел ещё. Обожди ещё немного.
— Для чего же ждать, Аля? Ведь ты же видишь, что мне без тебя жизни нет, что я без тебя гибну без надежды воскреснуть! Тебе хорошо теперь, а каково мне?!
— Нужно терпеть, Славушка, нужно терпеть, милый. Тогда все мы спасены будем. Возвращайся, родной мой. Тебя ещё земля ждёт.
— Прогоняешь меня? Аля, пощади! Зачем ты опять покидаешь меня? Зачем ты меня оставила?! — в отчаяние закричал Арсентьев, видя, как фигура жены без малейшего движения с её стороны начинает отдаляться, а узкая речушка ширится.
— Нет, Славушка, я никогда не покидала тебя. Я всегда рядом с тобой. Во дне и в ночи. Где бы ты ни был, я всегда стою за правым твоим плечом и молюсь о тебе. Помни об этом, терпи и веруй! — совсем издалека прозвучал её голос, и она растворилась в свете солнца, словно мираж, а следом за ней исчез и старец, благословив капитана крестным знамением.
Арсентьев бросился в реку, надеясь всё-таки переплыть на тот берег, но вода вдруг обратилась в кровь, и повсюду заполыхали языки пламени, и в этом момент Ростислав Андреевич очнулся.
Он очнулся среди ночи, в понедельник Страстной седмицы, чувствуя, несмотря не неподвижность тела, абсолютную ясность в мыслях. Бред больше не возвращался, и Арсентьев мог бы поклясться, что дивное виденье, явленное ему, не было сном, но явью. Припомнив его до мельчайших деталей, Ростислав Андреевич вдруг понял, кто был тот согбенный старец, чьё лицо он не смог разглядеть из-за шедшего от него сияния. Ведь это же Алин покровитель, Саровский чудотворец, чей образ спас ему жизнь! Всё, всё было явью, и от этой уверенности ликованием наполнилась измученная душа, и слёзы покатились по запавшим щекам. Верно говорят в народе: Божья рука — сила, Божья рука — владыка… «Терпи и веруй»… Милая, светлая, незабвенная, если ты жива где-то, если есть иной мир, то можно снести и вытерпеть скорби этого…
Первым человеком, которого увидел Арсентьев, придя в себя, была Тоня… Он познакомился с ней ещё в Новочеркасске при несчастных для неё обстоятельствах. Она, прапорщик призыва Керенского, защищавшая Зимний дворец, приехала на Дон, чтобы вступить в Добровольческую армию, а здесь дежуривший в тот день офицер посмеялся над ней, прогнал… Отчаявшись, бедняжка пошла в ближайшую аптеку, купили яд и приняла бы его, если бы не Ростислав Андреевич. Он как раз заходил в ту аптеку и, заподозрив неладное, последовал за девушкой. И когда та собралась совершить задуманное, просто выбил пузырёк из её рук, отругал, как следует, за руку привёл назад на Барочную улицу и проследил, чтобы Тоню записали в ряды Добровольцев, количество женщин в которых к моменту начала Похода превысило полторы сотни. Она была счастлива и вскоре отправилась на фронт в качестве пулемётчицы. Её благодарность капитану была безграничной. С той поры у него не было человека более преданного, чем Тоня. И теперь он наверняка бы погиб, если бы не её самоотверженный уход за ним.
От Тони Ростислав Андреевич узнал обо всём, что случилось за две недели его небытия: гибели Корнилова, бое под Медведовской и многом другом. Узнал, что врачи не верили в то, что он выживет, что его, как безнадёжного, собирались оставить среди других несчастных в Елизаветинской, где, как выяснили позже, раненых, несмотря на все гарантии, жестоко убили, а потом в Дядьковской, и непременно оставили бы, если б не генерал Марков. Сергей Леонидович не был склонен к сантиментам и всегда настаивал на сокращении обоза, величина которого грозила погубить всю армию, но для Арсентьева сделал исключение. Знать, вспомнил генерал ледяную ночь под Ново-Дмитриевской, бой, в котором капитан так вовремя оказался рядом.
Когда обоз ещё находился в Лежанке, Сергей Леонидович проведал Арсентьева лично. Станицу, в которой Добровольцы приняли первый в ходе похода бой, вновь пришлось штурмовать, и снова отличились Марковцы со своим командиром. Здесь Маркову пришла счастливая мысль поставить пулемёты на подводы, составить из них как бы пулемётные батареи и применить их в бою с кавалерией. Изобретение, получившие название «Тачанки», показало себя блестяще — в решительный момент боя под Лежанкой они, неожиданно для красных, вылетели и в упор застрочили по флангам идущей в атаку красной кавалерии. Победа была полная…
Ангел-Хранитель, как называли Сергея Леонидовича после прорыва под Медведовской, был, как всегда, энергичен и порывист — крепко пожал руку, улыбнулся:
— Вижу, подполковник, вы уже скоро вернётесь в строй? Рад, рад! Не ожидал, чёрт побери, что вы останетесь живы, имея столь знатную рану! Да… Поберёг нас Бог вдоль и поперёк… — он задумчиво помолчал и добавил. — Поздравляю вас с присвоением нового звания за ваши славные дела за время похода!
— Благодарю вас, ваше превосходительство, — откликнулся Ростислав Андреевич. — Правда, вряд ли моё возвращение в строй будет скорым.
— Полноте! Если уж смерть вас не взяла, так и в строй вернётесь, — генерал быстрым движение руки придвинул стул, опустился на него, положив ногу на ногу. — Такие люди, как вы, очень нужны армии. Ныне она вышла из-под ударов, оправилась, вновь сформировалась и готова к новым боям… Но в минувший тяжёлый период некоторые, не веря в успех, покинули наши ряды и попытались спрятаться в сёлах… — Марков презрительно скривил губы. — Впрочем, какая их постигла участь, известно: они не спасли свою драгоценную шкуру… Я сказал полку, что не стану никого удерживать, если ещё кто-то захочет уйти к мирной жизни… Вольному — воля, спасённому — рай, и… к чёрту! Но вы, я надеюсь, не собираетесь по излечении выбрать именно такой путь?
— Вся моя кровь, моя жизнь принадлежат России и армии, — твёрдо сказал Арсентьев. — Если только мне суждено подняться с моего одра, то я вновь стану в её ряды и буду сражаться до победы или же до последнего вздоха.
— Слова настоящего патриота! Такие, как вы, нужны… — Марков помолчал, потом заговорил горячо. — Знаете вы, Ростислав Андреевич, что теперь творится в России? После похабного мира немцы оккупировали почти весь Юг! И это бы полбеды, но эти мерзавцы всеми силами поощряют сепаратистские движения. Новые государства плодятся как тараканы! Крым, Дон, Украина! Чёрт знает что! И у каждого — своя так называемая армия! И в эти самозваные армии сманивают русских офицеров, суля им должности, чины и большое жалование!
— Честные сыновья России никогда не купятся на это и не замарают себя служением самозванцам, разрушающим нашу Родину.
— Честные, разумеется… Но ведь немало и конъюнктурщиков… Или просто дураков! Соблазн велик, подполковник! Особенно велик он, когда всё кругом так развалено, расхристано… И многие соблазнятся, и это ослабит нас, ослабит единственную силу, противостоящую тем сукиным сынам, которых прислали нам в пломбированном вагоне и которых давно следовало бы перевешать! Вот, что возмутительней всего! — Сергей Леонидович чуть наклонил своё благообразное, живое лицо и заключил: — Как офицер Великой Русской Армии и патриот, я не представляю для себя возможным служить в «Крымской» или «Всевеликой» республике, которые мало того, что своими идеями стремятся к расчленению России, но считают допустимым вступать в соглашение и находиться под покровительством страны фактически принимавшей главное участие в разрушение нашей Родины. Я как был произведен в генерал-лейтенанты законным русским Монархом, так и хочу остаться им!
— Всецело разделяю вашу позицию, Сергей Леонидович. Уверен, что и абсолютное большинство офицеров считает также.
— Я тоже на это надеюсь, — кивнул генерал, поднимаясь. — Поправляйтесь, подполковник! Наша борьба только начинается, а отдыхать и залечивать наши раны мы будем на том свете! Желаю здравствовать!
Ещё одно крепкое рукопожатие, и стремительная фигура, в три шага миновав комнату, исчезла за дверью…
А через несколько минут появилась Тоня, почти не покидавшая Ростислава Андреевича все эти дни. Некрасива была эта молодая прапорщица, до обидного некрасива. Её образ плотно ассоциировался у подполковника с лошадью, небольшой казачьей лошадкой, каких особенно много было на Кубани. Вытянутое лицо с долгим носом и крупными зубами, жидкие волосы, прежде коротко подстриженные, а теперь отросшие, и печальные, мудрые, всё-всё понимающие, преданные глаза. Женщины и не замечал в ней Арсентьев прежде, а тут, проснувшись как-то, посмотрел и подумал: а ведь тоже — обычная баба, тоже любви хочет… Кто бы мог подумать!
— Тоня, а зачем вы на войну пошли?
— Долгая это история, Ростислав Андреевич…
— Так нам разве есть куда спешить? Расскажите. Всё равно ко мне сон не идёт…
— Да что рассказывать-то… — замялась Тоня. — Отец мой из крестьян был… Его в солдаты забрали. Дослужился он до унтер-офицерского чина, когда уж сед стал. Тогда и обженился. Мать моя купеческого роду. Лицом, как и я, не вышла, потому в девках засиделась, уже и не ждала, не гадала, что по ней жених найдётся, а тут отец… Прожили они вместе недолго, мать моя в родах померла, так что я её только по рассказам и по свадебной их карточке знаю…
— Я свою мать тоже не помню, Тоня. Оба мы с тобой, значит, сироты.
— Я, Ростислав Андреевич, сиротства своего не чувствовала, — мотнула головой Тоня, как-то вновь по-лошадиному. — Меня отец растил… У меня никого, кроме него, на свете не было. Только, вот, он сына хотел. Так хотел, что не смирился с тем, что девка родилась. Воспитывал меня, как мальчишку. Ремёслам разным учил, верхом ездить, стрелять да шашкой владеть… Грамоте выучил… А женским рукодельям учить меня некому было. Да и незачем, казалось… Мы с отцом душа в душу жили, весело. И дружила я всегда только с мальчишками. Я ведь сильная, ловкая — никому из них не уступала. А потом отец помер. Мне тогда шестнадцать лет было. Взяла меня к себе тётка, сестра мамашина. Она замуж удачно вышла, муж ейный, купец, в гору пошёл, большое хозяйство наладил. Да только не жизнь мне в их дому была! Точно как в клети! Я к воле привыкла, с лошадьми в ночное ездила, на охоту… А тут! Четыре стены да попрёки вечные, что по хозяйству делать ничего не умею и хлеб чужой ем! Сад у них был, у родни моей. Я, вот, убегала туда от них. На верхушку дерева залезу — и ищи меня! Тоска там была смертная… Тёткин муж всё деньги считал, тётка всем в доме командовала, дети ихние шпыняли меня. А хуже всего, что сама понимаю, что чужой хлеб ем. Приживалка… А потом они меня замуж отдать решили. За старика-купца одного. Он первую жену свою насмерть забил, вторая от него в петлю влезла, так ему меня сосватали… А я упёрлась. Сказала, что утоплюсь, а за людоеда не пойду. Тётка остервенилась, потому что у людоеда денег много было, заперла меня в моей комнате, посадила на хлеб и воду, чтобы я сговорчивей стала, а я сбежала…
— Как сбежала?
— Просто… — Тоня широко улыбнулась. — Сложила в узел мамашино кольцо обручальное, папашин солдатский крест Георгиевский, фотографию ихнюю да икону, ещё кой-какую мелочь… Денег у меня не было, потому что то, что от отца осталось, и от продажи домишки нашего выручили — всё тётка себе забрала… Мне поэтому кольцо-то продать пришлось… Только от мамаши и осталось, что крестик медный — благословение её… Комната высоко была моя. На третьем этаже. Они думали, меня это остановит. А я на крышу выбралась, с крыши на дерево, а с дерева на землю — только и видали меня!
— И куда ж вы побежали, бедовая?
— На фронт, куда ж ещё? — пожала плечами Тоня. — Меня ж отец солдатом воспитывал. Я ничего кроме войны и не знала почти. И только о том и мечтала, чтобы на фронт попасть! Хотела мужчиной одеться и обманом, ан не вышло. Офицер долго потешался надо мной, а потом говорит: «Ты зачем, дура, обманом на фронт пробраться решила? У нас же теперь из вашей сестры прапорщиков лепят! Ступай на курсы!» Как я тогда возрадовалась, Ростислав Андреевич! Мечта ведь сбывалась! Окончила я курсы эти, и отправили нас на фронт… Ударницы мы были. Воевали не хуже мужиков, честно воевали… А потом Зимний защищали с юнкерами… Ну, а остатнее вы уж знаете…
— Да, нелёгкая доля вам выпала, — заметил Арсентьев.
— Доля как доля… Одна беда у меня, Ростислав Андреевич — характер…
— А что ж не так с вашим характером?
— А то, что собачий он у меня… Не могу я сама по себе, никак не могу… Мне хозяин нужен. Чтобы прилепиться к нему и служить ему… И пусть ему до меня дела не будет, пусть гонит, путь зол на меня будет — всё одно. Я, как собака, за ним на край света пойду и счастлива буду тем одним, что хоть самую малость нужна ему, и умру за него с радостью…
Арсентьев повернул голову. О чём это она? Собачья преданность… Не собачья — лошадиная. И с этой преданностью ходит она теперь за ним, и готова умереть за него…
— Вы не рассердитесь, Ростислав Андреевич, что я глупости болтаю… Я, может быть, уже утомила вас, так вы простите, но я сказать хочу ещё… Вы, когда тогда в Новочеркасске яд этот у меня из рук выбили и, как девчонку, отругали и за руку в армию привели, я уже тогда поняла, что за вами куда угодно пойду. Вы имели неосторожность по-доброму отнестись ко мне, а я уж теперь так к вам привязалась, что след в след за вами идти буду, тенью вашей стану… У меня, кроме вас, никого нет, и если вам что-то будет нужно, вы только покличьте, а я всё исполню, ковром под ноги выстелюсь, с лица воду пить стану… Вот так вот.
Подполковник протянул ещё слабую правую руку, пожал огрубевшую, шершавую кисть Тони:
— Спасибо вам, Тоня. Поверь, я очень ценю вашу заботу обо мне. И никогда не извиняйтесь больше, потому что вы совсем меня не утомили, а как раз наоборот.
Долгое лицо девушки осветилось радостью и она, по-детски застыдившись, отвернулась.
Этим пасхальным утром она вошла к нему в комнату своей тяжёлой, солдатской походной, усугубляемой тяжёлыми сапогами, которые были ей велики, держа в руках поднос с чаем, куском кулича, пасхой и несколькими крашеными яйцами:
— Христос Воскресе, Ростислав Андреевич!
— Воистину Воскресе, Тоня! Что это за прелестный натюрморт у вас?
— Это угощение вашей хозяйки, — ответила девушка. — Она очень милая старушка, и муж её тоже. Счастье, что вам досталась комната именно в их доме. Здесь так уютно!
«Чокнулись», по традиции, яйцами, и Тоня принялась проворно очищать их от скорлупы:
— А ещё хозяйка обещала давать молоко, хлеб, масло и всё необходимое… Вам, Ростислав Андреевич, теперь нужно хорошо питаться, чтобы скорее встать на ноги.
— Вы, Тоня, ангел. Не знаю, как и чем вас отблагодарю.
— А для Тони и спасиба вашего многожды-много! Я и китель ваш залатала и почистила. На нём теперь уже не капитанские, а подполковничьи погоны.
— Вы думаете, они будут мне более к лицу? — улыбнулся Арсентьев, приступая к завтраку.
— Они будут вам более по заслугам.
— Тоня, вы были сегодня в церкви?
— Да, — кивнула девушка. — Поставила свечку за ваше здоровье, за упокой своих родителей и ваших… — она слегка запнулась, — …вашей жены… Вы в бреду всё её имя называли, я и поставила… Счастливая она была женщина… И теперь, наверное, ей так хорошо там…
— Вы так думаете, Тоня?
— Конечно. Там, Ростислав Андреевич, всем хорошо… Это здесь мы всё мыкаемся, мучаемся, а там всё по-другому. И отцу моему там хорошо сейчас, я знаю. И вашей жене…
— Спасибо вам, Тоня, — серьёзно сказал Арсентьев. — Мне самому этой ночью очень хотелось быть на службе. Я очень давно не был в храме, и я рад, что вы сделали это вместо меня.
— А хотите, Ростислав Андреевич, я батюшку попрошу, чтобы он навестил вас?
— Нет, пока не надо, — покачал головой подполковник. — Вот, когда я встану на ноги, я сам дойду до церкви. А пока ничего не надо…
— Чуть не забыла вам сказать, я на обратном пути встретила капитана Вигеля. Помните, я говорила, что он несколько раз справлялся о вас, пока вы были в бреду?
— Конечно. И что он?
— Сказал, что зайдёт к вам ближе к полудню. Мне кажется, нехорошо у него на душе, очень нехорошо… На службе его не было, а я из церкви вышла, а он кругами вокруг неё ходит, угрюмый, поломанный… Говорят, у него невеста под Екатеринодаром погибла. Вот, он, видать, и мучается. Так жалко его…
Ростислав Андреевич промолчал. Он вспомнил свой разговор с Вигелем в самом начале Похода и понял, для чего тот так настойчиво ищет встречи с ним. Боль врача ищет…
Николай Петрович, произведённый в чин капитана, пришёл вскоре. На нём был залатанный, но вычищенный и выглаженный мундир Корниловского полка, начищенные до блеска сапоги. Знать, теперь все Корниловцы до своего нового командира тянутся: Александр Павлович даже во время Похода, не имея денщика, всегда умудрялся выглядеть так, будто бы готовился к параду в родном Преображенском полку, и за внешним видом подчинённых следил всегда пристальнейшим образом. Вигель с порога отдал честь и, приглашённый садиться, снял свою красную фуражку и, небрежно бросив её на подоконник, опустился на стул рядом с постелью Арсентьева. С момента их последней встречи он явно осунулся, трагическая складка пролегла по его высокому лбу, а в глазах появилась жёсткость, которой не было прежде. Николай Петрович был внешне спокоен, но подполковник ясно чувствовал, сколько различных чувств, сомнений и мучений кипит в нём, не находя выхода.
— Христос Воскресе, господин капитан…
— Воистину… — сухо отозвался Вигель. — Я сегодня впервые в жизни пасхальную службу пропустил. Прежде всякую мог пропустить, но не эту. А тут не пошёл, не смог пойти, словно что-то не пускает… — он говорил отрывисто, глядя не на собеседника, а словно внутрь себя, слегка опустив мрачное лицо с заострившимися чертами.
— Вас непролитая кровь томит, капитан, — ответил Арсентьев, с трудом приподнимаясь на локте, чтобы сидеть несколько выше на своём одре. — Кровь крови просит…
— Мы с вами мало знаем друг друга, Ростислав Андреевич… А уже давно ищу встречи с вами. Мне бы следовало с моей мукой к священнику пойти… — Николай Петрович криво усмехнулся. — А я, видите, кощунствую… К вам исповедоваться пришёл… Потому что вы мне это предрекли… Тогда, в Лежанке… Словно наперёд знали, что всё так и будет! Что именно так я к вам и приду! — капитан резко поднялся, прошёлся по комнате, заложив за спину подрагивающие руки.
— Я сожалею, что всё так случилось. Я слышал о вашем горе и выражаю вам мои искренние соболезнования.
— Соболезнования? Вы, по-моему, к ним не способны, простите… Вы же ждали, ждали, чтобы всё это случилось, чтобы я вас постиг, и согласился с вами!
— Вы заговариваетесь…
— Нет! Вы сказали, что меня непролитая кровь томит. Вы правы! Я к вам не с тем пришёл, чтобы упрекать или делиться горем. А потому, что вы меня, я знаю, поймёте. Может быть, слишком поймёте… Я не загубил ни одной зряшней жизни: только в бою… Я всегда искал единственной правды, справедливости и милосердия! Я отпускал пленных вместо того, чтобы расстреливать! Я защищал их, потому что так велела мне совесть… А теперь я раскаиваюсь в этом, слышите ли?! Я раскаиваюсь в своём милосердии! Я всю жизнь защищал людей, я никого не ненавидел… А теперь у меня не душа, а… вакуум, наполненный ненавистью! Я почти всякого стремился оправдать, во всех искать доброе начало, всех извинять… А теперь мне в каждом почти мерещится враг, и на каждого я смотрю, как обвинитель на суде! Я больше никого не могу защищать, а ведь это было моё естество! Я не знаю, что со мной происходит… Иногда мне кажется, что я схожу с ума… Знаете ли вы, что я никогда не сомневался в существовании Бога? Бог есмь, и я есмь, а если нет Бога, то ничего нет, то меня нет… А теперь я сомневаюсь! Потому что, если есть Бог, то почему, почему всё так?! Невинные принимают мучительную смерть, а убийцы упиваются их слезами… И для чего тогда я и все мои устремления? — глаза Вигеля лихорадочно блестели, а побледневшие губы прыгали.
— Всё так, Николай Петрович, потому что дьявол сошёл на землю… И Бог позволил ему терзать её, как позволил терзать Иова… Может быть, однажды, когда в рубище и в смердящих гноевищах, мы будем лежать в пыли, презираемые всеми, он восстановит нас в прежнем достоинстве…
— Вы всерьёз верите в это?
— А во что ещё остаётся верить, господин капитан? Если хотите дружеского совета, то не поддавайтесь сегодняшнему вашему настроению. Не пытайтесь залить адский огонь в сердце кровью врага… Огонь маслом не тушат, Николай Петрович. Ненависти ненавистью не изжить…
— Прежде вы говорили иначе, — заметил Вигель.
— Я три недели был у самого порога смерти. Я сейчас как будто вернулся оттуда, и мне уже не кажется верным то, что я думал тогда. Я не могу объяснить вам моего состояния… Я сам ещё не до конца понимаю себя…
— Так вы что же, раскаиваетесь в том, что так методично отправляли на тот свет «товарищей»?
— Ни одного мгновения, — твёрдо ответил Арсентьев. — Но следовать моему примеру не нужно.
— Отчего же?
— Вы такой крови вынести не сможете, капитан. Вы просто сойдёте с ума.
— Вы же не сошли.
— Мы разные люди, Николай Петрович. Вы законник. Защитник. Человек, по природе, милосердный и сострадающий. Сейчас вы в смятении, вы ожесточены, но вряд ли до такой степени, чтобы вся ваша личность изменилась в корне. Сейчас вы мучаетесь непролитой кровью, но это, может быть, пройдёт. Зато потом вас станет истязать кровь пролитая, если вы прольёте её. Это не ваш путь, поверьте слову. Я много видел в жизни и много пережил, я знаю, о чём говорю. Я делал то, что делал, с холодным рассудком, с твёрдым убеждением в том, что исполняю долг. Вы же будете руководствоваться безумием, рождённым горем.
— А теперь как вы понимаете ваш долг, господин подполковник? Иначе?
— Дело не во мне… В вас дело. А, впрочем, скажу так: я молю Бога, чтобы впредь он уберёг меня от участия в исполнении приговоров, а позволил служить Родине лишь на поле брани. Во время Похода у нас не было выхода: мы не могли брать пленных. Но если армия станет сильна, если мы укрепимся, то наша политика должна быть иной. Усобная война скверная штука. В ней даже победа горчит… В ней истребить врага — полдела. В этом ни добра, ни ума… А, вот, переманить на свою сторону, победить в умах и душах — вот, где победа! Не копьём побивают, а умом. Война усобная выигрывается не на поле брани, а в душах… Теперь стихия распада борется со здоровым чувством самосохранения. И от исхода этой схватки зависит будущее России и наше.
Капитан снова сел на стул, на этот раз верхом, провёл рукой по светлым волосам, помолчал, а затем сказал тоном уже спокойным:
— Вы мне, Ростислав Андреевич, напомнили сейчас одного человека… Вы были знакомы с полковником Северьяновым? Он служил в вашем полку.
— Встречались, — кивнул Арсентьев, смутно припоминая, о ком идёт речь.
— Он перед смертью говорил мне очень похожие слова. О том, что война наша — духовная. Что силой ничего не решить. Что зло побеждается добром. Что мы победим только в том случае, если окажемся способны на духовный подвиг. Что нужна не армия, а некий орден…
— А нельзя ли подробнее?
Вигель заметил, как в глазах подполковника блеснул интерес, и начал пересказывать ему завещание полковника Северьянова. За недели, прошедшие с его смерти, он ни разу не вспомнил его идей, хотя, впервые услышав, хотел хорошенько обдумать их. И, вот, теперь Николай услышал схожие мысли от человека, от которого трудно было их ожидать. Разом припомнился Вигелю ночной разговор с умирающим полковником, и удивляясь себе, он сумел припомнить и повторить его слова почти в точности. Ростислав Андреевич слушал с не ослабевающим вниманием, иногда слабо кивая головой в знак согласия. Нет, напрасно думал Николай, что этот мрачный человек с тяжёлым взглядом живёт только желанием отомстить большевикам. Быстро работает его живой ум, ища ответы на мучительные вопросы, разъедающие душу, и слушает он вдумчиво, просеивая сквозь себя, как сквозь сито, каждое слово. Совсем другого ожидал Вигель от Арсентьева: перед ним был уже не тот ожесточённый на весь мир капитан, хотя всё тот же металл был в его голосе и в глубине глаз. Но слова были иными, и иное что-то проступило в высохшем лице, обрамлённом густой чёрно-белой бородой. Что-то понял Ростислав Андреевич за время своей болезни, и оттого оживает теперь в то время, когда он, Вигель, не находит себе места и впервые в жизни жаждет отмщения и собственной гибели…
Слишком многих и многое отнял Кубанский поход, и путь Николая отныне был усеян крестами на могилах дорогих людей. Хотя последнее — всего лишь метафора, потому что не осталось ни крестов, ни могил… Спят в братских могилах братья Рассольниковы, светлоокие отроки, почти не знавшие жизни. На берегу Кубани нашёл последний приют полковник Северьянов, как простой солдат, забыв о высоком своём звании, столько раз шагавший в стройной цепи Марковцев навстречу огню красных… Пал смертью храбрых незабвенный Митрофан Осипович Неженцев… Ах, когда бы и Вигелю в ту пору пасть рядом… Из бывших рядом с ним уцелели лишь двое, а остальные нашли смерть на роковом кургане. Почему-то лишь Николая пули облетали стороной, даже не царапая… Напророчил Северьянов: кто-то же должен в живых остаться…Все-то в пророки подались! И ведь надо же было остаться в живых, чтоб стать вестником смерти для родных тех, кому повезло меньше (а может быть, больше?)!
…А у Тани и родных не осталось. Некому передать печальной вести, некому оплакивать её, кроме него и тех, для кого в лазаретном тартаре она была ангелом мирным, кроткой утешительницей. Мог ли думать Николай, отправляясь штурмовать Екатеринодар и прощаясь с ней на берегу Кубани, что больше никогда не увидит её, что не для него, солдата, сражающегося на острие опасности, а для неё, милосердной сестры, станет могилой кубанская столица? Он не видел дорогого лица, на которое смерть надела свою неподвижную маску: Таню похоронили у станицы Елизаветинской, прежде чем он добрался туда. Старик-священник, отпевавший её, рассказывал, что многие раненые, пришедшие проститься с ней, плакали, пытался сказать какие-то слова в утешение, но слова эти казались Вигелю почти насмешкой, новой жестокостью, издёвкой… А ведь скольким он говорил подобные «утешения» сам! «Она теперь на Божьем лоне почивает и радуется»… Ложь, ложь, ложь! Как казённо, как пусто звучит подобное утешение! Да есть ли Бог, в самом деле? Или это лишь мечта? Лучше бы вовсе молчал старик, чем повторял эти заученные слова, которые твердил всем…
Икону Богородицы «Умягчение злых сердец», столь любимую Таней, намоленную ею Николай оставить не посмел и, завернув её в тряпицу, спрятал на дно своего вещмешка, откуда ни разу не извлёк, потому что вид чудного лика, перед которым с такой горячей верой молилась Таня, и который не охранил её в минуту опасности, пронизывал болью истерзанное сердце.
А на другой день стало известно о гибели Верховного. Несколько дней назад это известие сломило бы Вигеля. Целый год Николай боялся однажды услышать его, целый год замирало сердце от мысли, что того, на кого обращены были все надежды, может не стать. И, вот, это случилось, но ничего не отозвалось в душе Вигеля. Ещё накануне, при виде Корнилова, он ясно ощутил, насколько приблизился Верховный к своему концу! В тот момент Николай уже воспринял несчастье, до которого оставались ещё сутки, и, никому не обмолвившись, успел пережить его в душе так, как если бы оно уже случилось. Горькая весть застала его на могиле Тани, и ничто не ворохнулось в душе, ничто не пронзило сердце, уже разорванное собственным горем, на время разучившимся чувствовать что-либо…
После всего пережитого Николай очень хотел встретиться с «чёрным капитаном» Арсентьевым. Боль тянулась к боли, боль искала утешиться чужой болью. Но совсем не так проходил разговор, как ждал Вигель. Выслушав идею Северьянова, Ростислав Андреевич задумчиво произнёс:
— Жаль, что я плохо знал этого человек. Пожалуй, он во многом прав…
— А я с ним не согласен! — порывисто вскрикнул Николай. — Клин клином вышибают, вот что! Врага нужно раздавить! И всё! Довольно гуманности! Гуманность оборачивается только кровью! Нашей кровью! Если нужен палач, пусть будет палач… Я был наивным ребёнком когда-то! Верите ли, в пятом году и после возмущался жёсткими мерами правительства! Как же, думалось мне, можно вешать людей? Только Бог может лишить жизни, а по суду, по закону отнять жизнь — нельзя! Есть ведь каторга, тюрьма есть! А теперь думаю: мало вешали! Мало! Слишком гуманные были! А надо было всю это сволочь, начиная с Ленина и Троцкого ещё в пятом году вздёрнуть! Сколько бы бед избежали! Мы грезили о всеобщей гуманности, справедливости, милосердии… О, какая же это была глупость! Как слепы мы были! К чёрту теперь всю эту чепуху! Настало время карать…
— Сдаётся мне, Николай Петрович, что речь здесь не о гуманности. Я против гуманности. И был против неё всегда. И жёсткие меры правительства я поддерживал совершенно, и считал их недостаточными.
— Вы были мудрее меня!
— Кара должна быть. Жёсткость и даже жестокость необходимы в сложившихся обстоятельствах. Но не вседозволенность, не произвол, не разнузданность! Кара должна быть обращена на виновных, а не на всех без разбору. И жесткость мер должна быть основана на законе. Хотя бы на законе военного времени. Вы, как юрист, должны понимать это лучше меня. Нельзя давать волю страстям, иначе погубим всё дело… — последние слова Арсентьев договорил еле слышно, прикрыв глаза. — Простите, капитан, я ещё не оправился после ранения…
— Простите, что утомил вас долгим разговором, — отозвался Николай, надевая фуражку.
— Очень прошу вас, Николай Петрович, не наделайте больших ошибок, которые нельзя потом будет исправить.
— Я сегодня убываю в отпуск.
— Вот как?
— Да… Мне нужно выполнить поручения покойных товарищей, завещавших посетить своих присных и передать им кое-какие вещи…
— Чертовски неприятная миссия, не хотел бы я оказаться на вашем месте…
— Честь имею, господин подполковник!
— До встречи, капитан.
Путь Вигеля лежал вначале в Ростов, а оттуда в Новочеркасск. Черно на душе было у Николая в ожидании встречи с убитыми горем родственниками. Хорошо ещё, если они уже знают, а если нет? Стать для них чёрным вестником — что может быть хуже и тяжелее?
До города Вигель добирался в компании нескольких легко раненых однополчан, спешивших обнять родных. Ростов был занят немцами, сохраняющими нейтралитет в отношении Добровольческой армии, намерения которых, однако, до сих пор оставались туманными. После всего вынесенного от большевиков многие обыватели встретили вчерашних врагов, как избавителей. Но офицерам, три года проведшим на фронте, вид марширующих по улицам русского города немцев был острым ножом в сердце. Вигель с горечью взирал на немецкое засилье, на беспечных прохожих, для которых как будто бы ничего не изменилось за эти месяцы. Город жил своей жизнью, мирной и вновь чуждой фронту. И с удивлением смотрели обыватели на оборванных, обмотанных грязными бинтами людей, искалеченных и истощённых, откуда-то взявшихся среди чистых, шумных улиц, среди нарядно одетой публики…
— Кто вы такие?
— Корниловцы… Из похода вернулись!
— А… — и спешили, спешили прочь, торопясь по своим делам.
Боже, что ещё должно случиться, чтобы эти люди разучились жить, отгородившись непробиваемой стеной от армии, от томящихся под красным игом братьев, от самой России, от её бед и страданий?!
Тяжело поднялся капитан по знакомой лестнице и позвонил в дверь Рассольниковых. Ответит ли кто-нибудь?.. Дверь отворилась. На пороге стояла Люба Толмач с усталым, пожелтевшим лицом:
— Вы, Николай Петрович? Ну, здравствуйте… — проронила бесчувственно. — Отца нет… А мама болеет…
— Я полагал, что вы с Осипом Яковлевичем уехали…
Послышались шаркающие шаги, и в прихожую, опираясь на трость, вышла Надежда Романовна:
— Люба, не держи гостя на пороге. Войдите, Николай Петрович…
Вигель вошёл в гостиную, в которой некогда проходил прощальный ужин, и несчастная мать благословила своих сыновей сражаться за Россию… Теперь здесь чувствовалось запустение и безысходная скорбь. На стене Николай увидел фотографию Мити и Саши с чёрной лентой в углу. Значит, здесь уже всё знают…
Надежда Романовна остановилась посреди комнаты, поглядела на Вигеля слезящимися глазами, заговорила негромко больным голосом:
— Осипа Яковлевича убили… Поезд их остановили… И его убили… И деньги все забрали… Люба так и вернулась… Одна… Капиталы, капиталы… Вот они и капиталы… Кому они нужны, если они никому не спасли жизни… Афанасий Демьянович жив… Он в разных станицах скрывался, потом к обозу степняков наших примкнул, при штабе у атамана Попова какую-то должность получил… Он ведь умный у меня, Афанасий Демьянович мой, его многие знают… Он в Новочеркасске сейчас, скоро приехать должен… Наконец, хозяин в дом вернётся…
— Мама! — поморщилась Люба.
— А ты молчи, о чём не знаешь… Твой отец всегда был в доме хозяином… Золотой он человек… Хоть бы мне дождаться его… — Надежда Романовна промокнула глаза платком. Она говорила торопливо, будто бы нарочно стараясь отсрочить самое страшное — ради чего явился в её дом пасынок сестры. — Слава Богу, что он уехал, а то бы и его… Знаете вы, Николай Петрович, что здесь было? Знаете, что изверги эти творили здесь? Здесь через улицу профессор Колли жил, знаете? Хотя откуда вам его знать… Он у нас обедал часто… Такой был человек! В университете преподавал, Митеньку нашего поощрял очень… Ах, ты Господи! Да за что же… — она заплакала не в силах продолжать.
Николай посмотрел на Любу, и та нехотя, бесстрастным тоном принялась рассказывать, словно, читая по писаному:
— Кто-то донес, будто бы профессор хранит у себя дома оружие и бомбы. Явился отряд вооруженных красноармейцев, произвел обыск и затем вывел его на улицу. Он их спрашивает: «Господа, есть ли у вас мандат на мой арест?» А они ему: «Там разберемся». Это всё здесь, на улице происходило. Прямо под окнами у нас… Толпа собралась. Солдаты, подростки, какие-то безумные женщины… Стали вопить, что он «кадет», «контрреволюционер», «генерал» и «миллионер», что его надо убить, как и всех богатых людей. Бедный Колли пытался убедить их, что он не сделал никому ничего дурного и что за него, как иностранного подданного, виновным придется отвечать. Обыск в квартире ничего не дал. Тогда красноармейцы-латыши, выйдя на улицу, сняли с профессора пальто, пиджак, шапку и ботинки, надели на него принесенный ими с собою китель с одним погоном и аксельбантом и, поставив к стенке, расстреляли. Труп его оттащили на середину улицы, женщины топтали его ногами, некоторые плевали в него, а один солдат, сорвав погон с кителя, глумясь, вложил его в рот покойника. Толпа озверела до того, что требовала смерти его вдовы и детей…
— Звери! Звери! — завыла Надежда Романовна, закрывая руками лицо. — Они бы и моего Афанасия Демьяновича растерзали бы также! Бедный, бедный профессор Колли… Ведь он никому за всю жизнь не сделал ничего дурного! А священники? Эти негодяи расстреляли нескольких, как контрреволюционеров… Боже, как страшно стало жить…
— Мама!
Надежда Романовна вдруг осеклась и, приблизилась вплотную к Вигелю:
— Вы пришли сюда, чтобы сказать мне о моих несчастных мальчиках? — голос её дрогнул. — Говорите, Николай Петрович. Я уже всё знаю… Я готова выслушать вас…
— Мне нечего сказать вам, Надежда Романовна, кроме того, что ваши сыновья погибли, как настоящие герои, исполнив свой долг до конца и проявив огромное мужество. Я присутствовал при последних минутах жизни Саши. Он встретил свою смерть со спокойствием и достоинством и просил кланяться вам. Ещё я должен передать вам кое-какие вещи… — Вигель протянул несчастной женщине свёрток. — Здесь книга Мити и тетрадь со стихами Саши. Тетрадь испачкана кровью… Это кровь Мити. После смерти брата он носил его тетрадь на груди, у сердца…
Надежда Романовна дрожащими руками развернула свёрток, поднесла к губам побуревшую тетрадь, задрожала всем телом и отчаянно, захлёбываясь, зарыдала. Люба бросилась к матери, обняла её. Каменное её лицо исказилось судорогой, из глаз потекли слёзы. Так не привыкла плакать эта молодая женщина, что теперь её всхлипы напоминали что-то вроде лая, сдавленного, хриплого.
— Простите меня… — тихо сказал Вигель и, поклонившись, ушёл, оставив двух сломленных горем женщин, рыдающих в объятиях друг друга. Ему предстояло навестить ещё один, пока неведомый адрес.
Николай убыстрял шаг, ища нужный дом. Среди вещей убитого Мити Рассольникова он обнаружил фотокарточку молодой женщины с выразительными чертами южного лица, на обратной стороне была надпись: «В случае моей смерти вернуть Полине» и адрес, по которому, как следовало, жила данная особа. Проплутав какое-то время, Вигель, наконец, отыскал указанный дом и, поднявшись по тёмной лестнице на третий этаж, постучал в дверь. Та открылась немедленно, словно хозяйка ждала кого-то. Широкий шёлковый халат китайского покроя, собранные сзади густые волосы, заколотые длинной китайской заколкой, красивый горбоносый профиль, в изящной руке мундштук с недокуренной сигаретой — странная женщина, что общего у неё могло быть с Митей?..
— Вы Полина?
— Проходите… — низкий, но приятный, бархатистый голос. — Кофе хотите? Еды у меня нет, а кофе ещё остался…
Странная женщина! Не спросила ни имени, ни причины визита. Комната бедная, мебель — в чехлах, на одной из стен — большой веер, на столе стопа книг, печатная машинка и… фотография Мити.
— Благодарю вас, но кофе я не хочу. Разрешите представиться: капитан Вигель.
— Я вижу, что капитан. А имя-отчество?
— Николай Петрович. Прошу извинить за внезапный визит, но я должен передать вам вот это, — Вигель протянул Полине её фотокарточку. Она долго держала её в руках, потом проронила: — Значит, его больше нет…
— Так точно. Дмитрий Рассольников погиб в бою.
— Где это случилось?
— Под станицей Кореновской.
Полина поднялась с низкого дивана, на котором сидела, подошла к столу и поставила фотографию рядом с карточкой Мити. Указав на неё, она вдруг сказала:
— Знаете откуда у меня этот снимок? Я его украла… Украла у его товарища, сёстрам которого давала уроки… Чтобы хоть что-то осталось, чтобы не забыть его лица… Скажите, он ничего вам не говорил обо мне? Не просил предать?
— Никак нет.
— Даже не просил передать… — Полина вздохнула. — И правильно… Я же сама, сама отказала ему, сама толкнула на этот путь… Я перед ним виновата. Если бы я повела себя иначе, он мог бы быть жив…
— Разве он делал вам предложение? — удивлённо спросил Вигель.
— Вам это тоже кажется сумасшествием? Безусый юноша, почти мальчик и я… такая… Я любила его, господин капитан. Может быть, в целом свете его только одного и любила. Но я не могла быть с ним… Нет, предрассудки ещё можно было бы забыть, не обращать на них внимания… Но я скоро умру. Я не хотела стать ему обузой…
— Почему вы думаете…
— Я не думаю. Я знаю. Мой отец был врач. Я тоже неплохо разбираюсь в медицине. И ошибиться я не могу. Мне осталось от силы года два… И я счастлива, что это так. Потому что я устала от всего и от всех… Так кофе вы не хотите?
— Нет, я не люблю кофе.
— А я не могу без него жить. Без пищи могу, а без кофе — нет…
— Простите, Полина, но мне нужно идти.
— Понимаю… Но обождите ещё несколько минут! Я вас спросить хочу. Я вашего совета хочу спросить… — Полина облокотилась ладонями о стол и воззрилась на Николая. В полумраке комнаты лицо женщины, стоявшей спиной к окну, было почти неразличимо, и лишь сухо поблёскивали зеленоватые глаза. — Скажите мне, господин Вигель, что мне делать теперь? На что мне истратить последние годы моей треклятой жизни? Если бы не эта болезнь, я бы сейчас уже напилась какой-нибудь отравы, но для меня это было бы слишком легко… Но просто медленно угасать без всякой пользы — это же отвратительно! У меня два варианта есть, милый Николай Петрович. Или в монастырь пойти, спасением своей окаянной души хоть напоследок заняться, или же в Москву податься и там убить одного из этих… Из главарей! Ленина, Троцкого или ещё кого-нибудь! У меня рука не дрогнет… У меня учителя хорошие были… Только они за царскими сановниками охотились, а у меня дичь другая! Так что вы мне посоветуете, капитан, душу спасать или выродка укокошить? Что, по-вашему, нужнее и правильнее?
Вигель не знал, что ответить. Он был потрясён словами этой странной женщины. Такие, должно быть, бросали бомбы и стреляли в министров и губернаторов… Такими были Перовская и Засулич. А ведь она, как и те, уже всё для себя решила, но спрашивает зачем-то постороннего человека, ища поддержки своему намерению.
— Не знаю, что вам сказать, Полина. До главарей вы вряд ли доберётесь, а только зазря погубите себя. А перед смертью… лучше думать о душе.
— Вы так думаете? О душе думать надо, но только если есть это обетованное бессмертие! Если Бог есть! А если его нет? Если там — ничего нет? Тогда зазря погубить последние месяцы жизни? Сами-то вы в Бога веруете? Веруете?! — с каким-то отчаянием в голосе спросила Полина.
— Я… не знаю… — сдавленно откликнулся Николай. — Ещё месяц назад верил, а сейчас не знаю…
— А я ещё совсем недавно не верила вовсе. А теперь — не знаю! А если нет Бога? Тогда только и остаётся что убить кого-нибудь… Хоть какая-то, чёрт побери, польза! Самой сгинуть, но утащить следом какую-нибудь гадину, чтобы на земле чище стало! Убить гадину — дело благое, вот что. А грехов моих мне всё равно не отмолить… Я не знаю, есть ли Бог… У меня на земле не осталось человека, которого бы я любила. Зато я знаю очень хорошо, кого ненавижу. Значит, так тому и быть! Даже если мне суждено погубить душу и гореть в аду за то, что я совершу, но я не остановлюсь, я доберусь хотя бы до одного из них, потому что мне терять нечего! — голос Полины сорвался, она помолчала несколько мгновений, собираясь с духом, а затем сказала спокойно: — Что ж, господин капитан, если кофе вы не любите, то не смею вас больше задерживать. Спасибо, что пришли и рассказали мне о Мите. Прощайте!
— Честь имею!
Вигель был рад покинуть этот дом, эту полубезумную женщину, томимую той же страстью, что и он. Гнетёт её гордую душу непролитая кровь и сиротство, и не находит она места себе, и сражается мучительно со своим бесом — и кто-то одолеет? Вот, она — самая страшная брань из всех, брань с собственном бесом, брань в собственной расколотой душе. Эта брань идёт теперь в нём, опустошая, изводя, испепеляя… Не от Полины стремился как можно скорее уйти Николай, но от самого себя, от своего беса, которого так явственно узнал он в ней, узнал и устрашился великого страдания, которому тот, безжалостный и изворотливый, обрёк несчастную умирающую женщину.
Последним пунктом печального маршрута был Новочеркасск, где ещё одна женщина осуждена была не дождаться дорогого сердцу человека, и услышать горькую весть из уст Николая…
Ярким солнечным светом был залит Новочеркасск, и беспечально шумела листва его садов, и, также как в Ростове, спешили по своим делам или тянулись прогулочным шагом невозмутимые люди: военные в новых мундирах под руку с дамами, суетливые конторщики, казаки… «Житейское море играет волнами, то радость, то горе рождая меж нами…» О, море житейское, как коротка память твоих волн: поднимутся до небес клокочущие возмущением валы, а наступит утро, и снова тихая гладь отражает сияние солнца, лижет прибрежные скалы и песчаные брега, и ничто, кажется, не способно взволновать её. Ещё не забыли мостовые пролитой на ней крови, а люди уже вновь предаются земным радостям: хоть последнее, да моё!
К дому полковника Северьянова Вигель шёл с особенно тяжёлым сердцем, представляя, как придётся сообщить бедной Наталье Фёдоровне о смерти мужа. Он долго жал кнопку звонка, но ни шороха не раздавалось в ответ. По-видимому, дома никого не было. Николай терялся в догадках, что могло произойти: вынуждена ли была Наталья Фёдоровна переехать куда-то во время террора большевиков, вышла ли ненадолго по делам, или же, не дай Бог, случилось что-то дурное? Почти отчаявшись, он в досаде с силой пнул дверь и, отойдя на несколько шагов, извлёк письмо Юрия Константиновича с намерением подсунуть его под дверь или же попытаться постучать в соседние квартиры: может быть, там что-то знают о судьбе Натальи Фёдоровны и возьмутся передать ей записку мужа. Но в этот момент дверь бесшумно отворилась и на лестницу, как тень, вышла сама Наталья Фёдоровна, очень изменившаяся за прошедшие месяцы. Она исхудала, буквально вытянувшись в нить, лицо её было белее полотна, плечи, покрытые тёплым, пуховым платком подрагивали не то от холода, не то от сильного нервного напряжения.
— Это вы, Николай Петрович? — спросила Наталья Фёдоровна слабо, придерживаясь рукой о дверной косяк. — Вы от него? Вы от Юрия Константиновича? — голос её дрогнул. — Не молчите, пожалуйста… Я же чувствую, я же… Его нет больше? Говорите! Его больше нет?..
Вигель молча кивнул и подал Северьяновой письмо:
— Юрий Константинович перед смертью просил передать вам…
— Благодарю вас… — Наталья Фёдоровна дрожащими руками развернула письмо, прочла дважды, всхлипнула. — Я знала, что так будет. Уже когда он уходил, знала, что не вернётся, что в последний раз его вижу… Только боялась сама себе в этом признаться. Он столько раз уходил, но я никогда не боялась… Я всегда была уверена, что всё обойдётся. А тут… Тут точно сердце оборвалось, когда он спускался по этой лестнице… И, знаете, Юрий Константинович, уезжая, всегда очень подробно наставлял меня, что делать, говорил, как быть, если с ним что-то случится… А тут ничегошеньки не сказал, ни словечка. Поцеловал только и ушёл… — она внезапно покачнулась, но ещё сильнее вцепилась в косяк и продолжала, всё более волнуясь. — Ушёл и оставил меня одну… Совсем одну… Сначала ещё Маруся была, горничная наша… А потом она меня тоже бросила… Все меня бросили! А тут солдаты, матросы… Они в мою дверь стучали… Им кто-то сказал, что Юрий Константинович здесь… Они так бранились, а я забилась в угол, пистолет Юрия Константиновича рядом с собой положила, чтобы… А они ушли, ушли… Я им не открыла, и никому с тех пор не открывала… И так жутко, так жутко стало! Открыть кому-то — жутко, на улицу выйти — жутко… Позвать — некого… Все или на небе, или сбежали! У меня ни дров не осталось, ни еды… Я уже три дня не вставала с постели… Или дольше… Я уже не знаю, сколько время прошло… Я всё сплю в последнее время, всё сплю… И сейчас насилу поднялась открыть, словно почувствовала, что вы от него… Что за мной…
Наталья Фёдоровна говорила лихорадочно, пересохшие губы её дрожали. Она явно была больна. Тяжёлое нервное расстройство вкупе с сильнейшим истощением почти уморили недавно цветущую женщину. Глаза её, запавшие, в чёрных круга, нехорошо блестели, в прерывистом голосе то и дело слышались истерические нотки.
— Все бросили! И он бросил! И он! — вскрикнула Наталья Фёдоровна, ломая руки. Письмо упало, а она, измученная долгой речью стала оседать на пол. Вигель бросился к ней, подхватил на руки, отнёс в знакомую зелёную гостиную, уложил на диван. Руки женщины были ледяными, а лицо приобрело голубоватый оттенок. Николай заметался по квартире: в ней, действительно, не было ни крошки съестного, царил холод и тяжёлый дух давно непроветриваемого помещения. Наталья Фёдоровна осталась в своей квартире одна, будучи больной, и помочь ей оказалось некому. Несчастная женщина медленно умирала от голода, не имея сил выйти на улицу, поражённая паническим страхом перед ней, враждебной и озлобленной. Вот, значит, почему так боялся полковник Северьянов за свою жену, так просил позаботиться о ней… А ведь приди Вигель несколькими днями позже и мог бы не застать Наталью Фёдоровну в живых. Полный жалости к ней, Николай укрыл её тёплым одеялом, после чего выбежал на улицу и, остановив проходившего мимо гимназиста, попросил его как можно скорее бежать за доктором. Идти на поиски врача сам Вигель не решился, боясь оставить Наталью Фёдоровну в таком состоянии. Вернувшись в квартиру Северьяновых, он, прежде всего, растворил окно в зеленой гостиной, сильно запущенной со времени его первого визита, впуская в ставшее похожим на склеп помещение свежий воздух. Наталья Фёдоровна пришла в себя и, подняв на Николая страдальческие глаза, попросила сквозь слёзы:
— Вы только не уходите никуда… Сейчас не уходите! Мне так жутко одной, если бы только знали! Не оставляйте меня, прошу вас!
— Разумеется, я не оставлю вас, пока вы не поправитесь, — ответил Вигель. — Это мой долг перед Юрием Константиновичем, завещавшим мне заботиться о вас.
— Спасибо…
Сидя у постели Натальи Фёдоровны в ожидании прихода доктора, Николай понял, что отныне судьба его крепко-накрепко связана с этой женщиной, которую он просто не может покинуть на произвол судьбы, поскольку позаботиться о ней больше некому, а, оставшись одна, она неминуемо погибнет, потому что не принадлежит к числу тех сильных натур, которые способны вынести выпадающие на их долю испытания, потому что слаба, ранима и беззащитна. Вигель не знал и не мог знать, жив ли кто-либо из его родных и близких. Минула ли кровавая страда его старого отца. Все они, если и остались живы, были где-то очень далеко. А рядом была Наталья Фёдоровна, запуганная, чуть живая… И ей очень нужен был он, Николай Вигель, надёжный друг, который поддерживал бы её и защищал. Но, странное дело — и ему, как оказалось, нужна была Наталья Фёдоровна, беспомощностью своей пробуждавшая в его очерствевшем сердце те добрые чувства, которые будто бы были похоронены месяц назад на старом кладбище станицы Елизаветинской… Боль тянулась к боли, боль искала боль, две боли встретились, словно притянутые магнитом друг к другу, и, соединившись, не могли разъединиться вновь. Радость с радостью ходит, а беда — с бедой…
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий