Заклятие дома с химерами

6 Ключ к фортепиано и «стиралка» для мела

Здесь продолжается повествование Клода Айрмонгера

 

Немая
Кузен Муркус тут же ухватил меня за ухо.
— Я ничего не делал! — взвился я. — Отпусти меня, слышь, Муркус!
— Для тебя я «мистер Муркус», запомни, короед.
— У тебя нет никакого права! — простонал я.
— Сейчас я тебе покажу права — ну-ка, пасть свою злоречивую закрой!
— У меня нет никакой ручки, — предчувствуя недоброе, пискнул я.
— А никто и не говорит, что есть. Ну-ка, стань прямо. Еще слово — и единственное, что останется в память о тебе, это бирочка на большом пальце! — сказал он и тут же заехал мне кулаком в живот. — Прямо, я сказал! — повторил он. И, не успел я разогнуться, как он добавил с носка. — Ты что же это, уже и стоять прямо не можешь? Не ожидал я от тебя, Клод, такого слюнтяйства.
Он снова наподдал мне ногой.
— За что? — выдохнул я.
— «За что, за что» — за то, что ты Клод, тебе мало? Одного этого более чем достаточно!
Это он произнес, уже склонившись надо мной, поскольку я валялся, скрючившись, у него в ногах. Внезапно его рука скользнула в карман моей жилетки и тут же вынырнула с чем-то.
— Джеймс Генри Хейворд…
— Нет, Муркус, не надо!
— Вставай-вставай, — ухмыльнулся он. — Сейчас в догонялки поиграем, щенок.
Ухватив Джеймса Генри за цепочку, он почти отобрал его у меня.
— Муркус, отдай! Ты же сам знаешь, что откровенно попираешь законы Дома!
— Ты мне еще тут о законах поговори. Законы здесь диктую я! А посему подымайся на задние лапки и бегом, ать-два! Рядом!
Он потянул за цепочку, и я потрусил рядом, стараясь не отставать, чтобы нечаянно не навредить бедняге Джеймсу Генри.
— Давай-давай, двортерьер шелудивый, чап-чап-чап!
Муркус наддал ходу, и теперь я бежал за ним чуть ли не вприпрыжку, семеня, чтобы не отстать. Он поволок меня вниз по лестнице, а затем в префекторскую — так называлась у нас комната, где обычно обретались назначенные префектами вьюноши постарше. Сейчас здесь околачивались Станли и Дювит, оба с одинаково зализанными волосами, оба с глиняной курительной трубкой и стаканчиком шерри. Всем своим видом они изображали картину взрослости и благополучия.
— Поглядите-ка, что я нашел! — позволил себе отвлечь их Муркус. С этими словами он внезапно отпустил цепочку, на которой держался Джеймс Генри, — даже не отпустил, а брезгливо бросил, словно только сейчас обнаружил, что у него в руках нечто отталкивающее. Я поспешно подхватил Джеймса Генри и бережно спрятал обратно в карман.
— О боже, Муркус, — безучастно вздохнул Станли. — Вечно ты тащишь сюда всякую дрянь.
Напускная усталость и скука казались непреходящим его состоянием.
— Сейчас начнет водить носом, потом скулить, чего вынюхал, а нам — выслушивай все эти сопли-вопли, — вторя ему, вздохнул Дювит, одновременно хватая меня за ухо. — Признайся честно, Клод, ты попал по-крупному. Почему б тебе не сделать доброе дело и не потеряться на Свалке — этим ты окажешь всем большую услугу; что тебе стоит пойти и утопиться, и как можно скорее, а лучше прямо сейчас, а? Объясни мне на прощанье лишь одно: вот какой от тебя толк?
— Ну, говоря о сегодняшнем дне, — рассудил Муркус, — у меня для него есть одна непыльная работенка: завтра, как-никак, общий смотр…
— Завтра… смотр, — протянул Станли. — А когда объявили?
— Да только что. Коротышка сам и объявил.
Муркус имел в виду дядю Тимфи.
— Само собой, смотр можно считать разновидностью досмотра. Из-за этой — что б ей свалочно было! — Розамутьевой ручки. В любом случае к смотру нужно быть готовым — отсюда и работенка для мальца: пока то да се, он будет наводить глянец на наши предметики. Ну, как ты?
— Только не это, Муркус, только не это!
— «Мистер Муркус…»
— Пожалуйста, мистер Муркус! А хотите — я лучше буду вам ботинки чистить?
— Меня не волнует, что тебе лучше, а что — хуже! Меня волнует одно: чтобы ты прекратил вякать и начинал работу. А больше ничего мы слышать не желаем.
Вот так мне и подсунули чужие Предметы для наведения глянца по случаю грядущего смотра. Вообще-то, прикасаться к чужому предмету рождения само по себе считалось делом неблаговидным — уж очень это личная вещь, чего ж лезть-то, нехорошо как-то… А тут меня усадили за стол, сунули политуру-полироль и заставили драить принадлежавший Дювиту деревянный упор для двери (чтобы, значит, та не хлопала), который скрипучим голосом представился мне: «Мюриель Бинтон»; складной карманный метр, он же Джулюус Джон Миддлтон (это у Станли); и напоследок — Муркусову медаль с маркировкой «За отвагу» на желто-красной ленточке, которая (в отличие от дверного упора и карманного метра и несмотря на весь свой блеск и лоск) представлялась мне какой-то забитой, замкнутой и бесхарактерной вещью. Ее немота меня не просто настораживала, а даже пугала. От близости вещи, которая не издает ни звука, меня не покидало чувство, будто меня заставили касаться безжизненного тела. А продержали меня там до самого подхода поезда. Его неистовый гудок, как обычно, поверг всех и каждого в состояние крайнего замешательства.
— Как мы считаем, — поинтересовался Муркус, — может, отпустим мальца на сегодня?
Дювит соизволил изъять у меня свой дверной упор и задумчиво погрузил его во внутренний карман пиджака, где тот обычно и коротал свои дни. В свою очередь, Станли цапнул свой метр и клацнул им пару раз, проверяя на «зиг» туда и «заг» обратно.
— Благодарю тебя, Клод, хорошая работа, — кивнул он, возвращаясь к прерванному занятию: в руках у него, видите ли, была книга.
— Ладно уж, закругляйся, — разрешил Муркус, — пока я не передумал. Стой, а где твое «спасибо»?
— Спасибо, — промямлил я.
— «Спасибо вам, мистер Муркус», — подсказал он.
— Да брось ты уже, Муркус, не утруждай себя, — махнул рукой Станли, — в конце концов, благословение от нас за свой труд он уже получил. Так что пусть уж Клодохлик проваливает. Хочется, знаешь ли, тишины и покоя.
— Да, чуть не забыл, — хлопнул себя по лбу Муркус, — пока ты не успел унести отсюда ноги: карлик наказал мне лично передать тебе… — Тут он нехорошо осклабился. — Так, сущая безделица, даже вспоминать неловко… Так вот, завтра у тебя Сидение.
— Как Сидение, ты уверен?!
— Как было объявлено, — пожал плечами он, — веник ты драный.
— Признайся, ты говоришь это лишь для того, чтобы больнее меня задеть?
— Да выметайся уже отсюда!
— Беги, Клод, беги, — вздохнул Станли, — и помни о Пайналиппи.
— Нет! — вскрикнул я, отчасти из-за предстоящего Сидения, отчасти из-за пинка — так Муркус выпроваживал меня из комнаты.
— Когда-нибудь я совершу убийство, Клод, имя жертвы ты знаешь, так вот, я буду совершать его с бо-о-ольшим наслаждением! — услышал я вослед.

 

О-о-о… противоположном
Я вылетел из комнаты во всю прыть, на какую был способен, едва вписавшись в поворот, свернул за угол и только здесь остановился отдышаться, отплеваться и отереть руки от этой страшной молчаливой медали. Руки я вытер прямо об обои, но этого мне показалось мало и я добежал до раковины, вылил в нее кувшин воды, а потом стал попеременно скрести, стирать и смывать с рук все, что на них налипло, пока они не заныли. Несмотря на все мои стирания, грустные мысли никуда не смылись. Хуже того, зуд в руках теперь и вовсе не позволял отогнать мысли о Сидении. То бишь о Сидении с кузиной нашей Пайналиппи.
Кузина Пайналиппи ростом выдалась заметно выше меня, а над верхней губой у нее темнела растительность, что тоже было заметно. Из кармана у кузины время от времени доносился голос: «Глория Эмма Аттинг», но саму Глорию я ни разу в глаза не видел и кто это, что это представить себе не мог. Кузина Пайналиппи была горазда топать ногами и щипаться. Водилось за ней такое, с позволения сказать, своеобразное развлечение: незаметно подкрасться к кому-либо из младших Айрмонгеров, внезапно распахнуть пиджачок, ухватить за грудки и ущипнуть как раз там, где выпирает сосок, да еще с вывертом, что причиняло жертве ни с чем не сравнимое страдание. Такую вот затейницу мне и присудили для пожизненного заключения брака, который должен был вступить в силу в самый черный из дней моего рождения, когда мне надлежало сменить короткие штанишки на полноправные серые брюки. Вот с этой-то Пайналиппи мне и предстояло провести долгий день взаперти, что и называлось страшным словом Сидение. Таков уж был непреложный закон Дома: за несколько месяцев до неизбежного обручения мальчик из нашего рода был обречен на посиделки с суженой. Этот день обреченные должны были провести вместе и взаперти: только он и она. В нашем случае — я с моим Джеймсом Генри и она, Пайналиппи, со своей Глорией Эммой.
Какая она из себя, эта Глория, я, повторюсь, понятия не имел, а все потому, что у нас, Айрмонгеров, мальчики и девочки жили и воспитывались раздельно. Даже трапезничали мы в разных местах. Единственным местом, где до поры до времени мы могли повстречаться, была Свалка. Какие у кого Предметы, мы, конечно, не знали, но попытки это выяснить не прекращались — в конце концов, знать, какой у кого Предмет, означало знать самого человека. Иногда, между прочим, даже гадать не приходилось: бедной кузине Фой с рождения досталась десятифунтовая свинцовая гиря по имени Сал, с которой особо не набегаешься. Она особо и не бегала, да и вообще, куда спешить с таким лишним весом? А вот с болезной кузиной Тиби вышел казус: кузену Борнобби удалось стащить ее чехольчик для грелки (Эми Эйкен) и навлечь на ее и без того больную голову стыд и позор. Вследствие оного казуса бедная Тиби оказалась в положении. В положении, которому не позавидуешь: будто Борнобби похитил всю ее одежду и она тем самым лишилась последнего покрова приватности. Ему-то всыпали, и всыпали так, что мало не показалось, но вот кузен Пул, с ножным насосом по имени Марк Сидли, тот самый Пул, что обязан был жениться на Тиби, для себя как-то решил, что поскольку Тиби таким образом опорочена, то ждать от брака с ней больше ничего не приходится, а раз так — то и его жизнь отныне разбита.
В день Сидения проходили еще и смотрины: предполагалось, что затворники должны показать противной стороне свой предмет рождения. Но мне от самой мысли о близком знакомстве с Глорией Аттинг уже становилось муторно. Я должен был опереться на чье-то дружеское плечо, и лучшего, чем плечо Туммиса, я не знал. Но когда я отыскал его, то оказалось, что в дружеском утешении он нуждается не меньше моего. Найденный у себя в комнате, Туммис выказывал явные следы расстройства: глаза у него были на мокром месте, на том же месте у него был и нос. Все указывало на то, что до меня здесь побывал Муркус и теперь бóльшую часть туммисовой живности можно было назвать мертвечиной. На коленях Туммис нянчил какого-то маленького тараканчика.
— Вот, — шмыгнул носом он, — Линтел. Единственный, кого они не хватились.
Линтела, похоже, и впрямь не хватились, зато остальные отхватили с лихвой — не зря то тут то там на полу виднелись красноречивые разводы. Отчаяние Туммиса было тем более очевидным, оттого что нигде не находилась чайка, для пущей точности — черноногая моевка по имени Лейка. В лучшем случае она вовремя покинула место побоища и теперь канула в лету на бескрайних просторах Дома.
— О, моя Лейка! — простонал Туммис.
Бедный Туммис, он так пыжился стать под стать Айрмонгеровой стати… Но чем больше он пыжился, тем хуже у него выходило. Дохлая крыса для него была мертвым другом, и ничего с собой он поделать не мог.
Компании Айрмонгеров Туммис предпочитал компанию прочих тварей, и Дом он любил преимущественно ночью, когда можно было без помех наблюдать за дикой природой. Всем своим тараканам он давал имена, пестовал их, лелеял и очень гордился своей второй семьей. Как-то раз несколько то ли лет, то ли зим тому назад, собрав все свои накопления из кровных карманных денег, он даже купил страусиное яйцо — яйцо, которое лично заказал и получил по почте в специальном деревянном ящичке от некоего индивидуума откуда-то из-под Лондона, где тот, видимо, мог позволить себе содержать представителей крупногабаритной фауны. Туммис просто трясся над своим сокровищем в ожидании, когда проклюнется птенец, — и в тепле его держал и в тайне. Ничто, казалось, не предвещало беды, но в один ужасный день, воспользовавшись отлучкой хозяина, в комнату, судя по всему, ворвался Муркус и… от яйца осталась лишь вдребезги разбитая скорлупа. Эту картину вроде бы и застал некстати вернувшийся Туммис. Впрочем, некоторые из моих родственников утверждали, что Муркус никакого яйца не разбивал и что остатки скорлупы свидетельствуют как раз о благополучном выходе страусенка в большой мифологический мир нашего дома. Странный топот в ночи, что временами разносится по гулким коридорам Дома, настаивают они, есть не что иное, как поступь беглого страуса. Но лично мне как-то не верится в то, что живое существо способно в одиночку производить эти страшные звуки. Поэтому я по-прежнему грешу на Муркуса, имея все основания считать, что не только страуса, но и всю прочую чайку-лейку можно смело отнести к области его домашнего фольклора и внести в список «пропавших без вести».
Как-то раз, наблюдая за Туммисом во дворе, я заметил, как он, привстав на цыпочки, норовит привлечь пролетающих мимо чаек протяжными криками, будто он и сам чайка, а еще хлопает руками, будто хочет взлететь, или разводит их в стороны, якобы собираясь парить. А уж о том, что он вечно таскал им крошки, а то и целые булки, можно и не вспоминать. Но больше чаек и даже больше страуса Туммис любил Ормили.
Кузина Ормили была вся из себя такая маленькая, няшная и застенчивая, тихонькая и незаметная; волосы у нее были светлые, почти белые, да и брови тоже. И еще — отчего-то ей очень нравился Туммис. Надо заметить, для Айрмонгеров это было весьма странное совпадение, и что с этим делать, никто понятия не имел. Предметом рождения Ормили, как по случаю дал мне понять Туммис, была садовая лейка (Ормили сама ему призналась — а что может быть лучшим доказательством любви, чем такое признание?). Вот Туммис и назвал свою чайку Лейкой.
— Иногда мне кажется, что я в коротких штанишках так и помру, — пожаловался мне он, — и нам вовек вместе не бывать. А я как раз собирался повидать ее до вечерней молитвы. Она должна ждать меня у Большого Прапрадеда. И как мне сказать ей, что я потерял Лейку? Она подумает, что вот как я к ней отношусь…
Туммис выглядел столь безысходно жалким, что с этим нужно было срочно что-то делать.
— Туммис, — говорю, — ничего не бойся, раз договорились — ступай, а я, если хочешь, постою-погляжу, чтобы вам не помешали.
— Правда, Клод? Ты и в самом деле ради меня готов пойти так далеко?
— Повторяю, никто не потревожит вас.
— О, тогда скорее и — спасибо-спасибо-спасибо!
— …И никакому Муркусу мы не позволим больше ничего разбить!
С этими мыслями мы устремились вниз по мраморным ступеням, ведущим к Большому Прапрадеду, чтобы успеть до того, как ударит гонг. На цыпочках мы благополучно проскользнули мимо личного бабушкиного носильщика, что мирно клевал носом у своей конторки (в числе прочего ему вменялось в обязанности допускать или не допускать посетителя в бабушкино крыло). А ниже, на очередном витке лестницы, словно часовой, стоял знаменитый Большой Прапрадед — так мы называли старинные напольные часы родом из некоей мануфактуры по шлифовке ботинок в Тутинге. Большой Прапра отличался огромным циферблатом, ростом и статью, дверцей, ведущей к механической части, и вместительным укромным отделением, где от посторонних глаз вполне могли укрыться двое, чтобы посекретничать под часами. Туммис забрался внутрь, а я обосновался неподалеку с невинным видом завязывать и распускать шнурки — занятие, коему можно было предаваться бесконечно долго, не вызывая лишних подозрений. Легкий шорох на ступеньках, сдавленный шепот тайного знака — и, словно с дуновением ветерка, из-за поворота выпорхнуло легкое белое облачко, которое, завидев меня, от смущения чуть было не растаяло в воздухе.
— Все в порядке, Ормили, — сказал я, — можно идти, он уже ждет тебя, а я тут постою на часах.
Мимо меня, как бакены в тумане, проплыли пунцовые щечки — она скрылась под часами, а я остался на часах вязать шнурки, наставив ухо на лестницу. В любой момент лестница могла содрогнуться от тяжелой поступи Айрмонгеров, несущихся на вечернюю молитву. Я сидел, скрючившись в ожидании первых шагов, но пока тишину нарушало лишь приглушенное шипение газовой лампы сквозь мерный тяжелый «тик-так». Тут-то я и услышал настороженный шепот:
— Айви Орбютнот? Айви Орбютнот?
Из желания подбодрить осторожную лампу я тоже шепнул ей в ответ:
— Как скажешь, Айви Орбютнот.
— Айви Орбютнот? — донеслось опять.
— Определенно, Айви Орбютнот, — кивнул я. И тут, помимо голоса газовой лампы, я уловил еще какие-то голоса. Они доносились прямо из чрева Большого Пра. Поначалу мне слышалось какое-то журчание, в котором ничего внятного я уловить не мог. Я припомнил, что такое же журчание уже слышал когда-то в тех редких случаях, когда поблизости была Ормили, но и тогда уловить нечто большее, нежели лепет, мое ухо было не в состоянии — уж больно застенчивым было то, что подавало голос. И лишь теперь, горбатясь у часов, я начал разбирать слова. И вот что я услышал:
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
— Перр… Бр… уэйт.
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
— Пердита Брейтуэйт.
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
Et cetera, et cetera.
«Хилари» — и снова: «Брейтуэйт». И вновь, и вновь, и вновь — без оглядки на то, что вот-вот ударит гонг. А тут — нате вам: какая-то лирическая баллада краника и лейки. Но, чтобы не мешать им, я деликатно спустился на несколько ступенек и незаметно оказался в Мраморном зале. Здесь, в большом парадном коридоре Дома-на-Свалке, в самой что ни на есть сердцевине архитектурного колосса со всеми его надстройками и пристройками, и стоял чрезвычайный как по размерам, так и по важности предмет, скажем так, мебели с толстой стеклянной передней стенкой на восьми резных ножках в виде поддерживающих его львов. Это и был так именуемый нами Великий сундук. Внутри него находились полочки, и немало, а на полочках покоились вещи покойных Айрмонгеров. У каждой вещи была своя веревочка, а на веревочке — бирочка, а на бирочке — памятная надпись с именем того, кто ранее принадлежал данной вещи. Вот лишь некоторые имена моих предков, как они виделись сквозь стеклянную дверь:
Идуон, чернильница-непроливайка
Агит, коробочка для пилюль
Арфрах, подставка для раковины
Робитт-Фрайдик, перочинный нож
Слиболла, котелок для рыбы
Боррид, кувшин для умывания
Науд, щипчики-пинцет
Когда Айрмонгер умирал, предмет, с которым он был связан незримыми узами, помещался в этот склеп в Мраморном зале и замирал навсегда: больше я его не слышал, а он со мной не говорил. На пятой полке здесь были и мои, материнские и отцовские:
Айрис, ключ к фортепиано
Пунтиас, мочалка для стирания мела с доски
Мне говорили, что я чем-то напоминаю свою мать, поэтому мое присутствие вызывало у окружающих то ли неловкое, то ли тяжелое чувство. Кстати, едва я успел родиться, как она умерла. Моя бабушка находила весьма обременительным следить за мной, поэтому иногда я не видел ее месяцами. А мама — та была всеобщей любимицей, у дедушки с бабушкой она была самой младшенькой и первой девочкой после двенадцати мальчишек. А вот я о ней почти ничего не знаю. Знаю только, что она пела, и голос, как утверждали взрослые, имела чарующий. Но я с момента моего рождения вообще никаких песен не слышал. Бабушка запретила петь.
Об отце говорить было не принято. Он был тихим и мирным человеком, с рождения имевшим слабое сердце. Почти всю свою жизнь, вернее существование, он проводил закутанным в ватные одеяла, подпитываясь сахаром в кубиках, которые ему давали по часам, да еще и в звуконепроницаемой комнате, лишь изредка будучи выносим из нее для визитов к моей матери, ибо так решил дед еще тогда, когда она только на «агу-агу» откликалась: быть ей замужем за маленьким Пунтиасом, а потом отступать было поздно, даром что у того нелады с «насосом». Вот и держали его взаперти на всем готовом — лишь бы дожил до того дня, когда сможет жениться на моей матери, и даже подышать вольным воздухом Свалки не позволяли. Через две недели после того, как я появился на свет, от великого горя в связи с кончиной моей матери и от великой радости из-за моего появления его сердце остановилось.
Я часто заходил в Мраморный зал, где предавался думам об отце и матери, и о тех вещах, которые помнили их, и о тех, что покоились рядом, словом — обо всех закончивших тут свой путь. Вот и сейчас в думах о них я вовсе забыл про Туммиса и Ормили, а вспомнил лишь оттого, что в комнатах над головой послышались отдаленные раскаты, а это значило, что вот-вот поток тамошних жильцов хлынет вниз и понесется именно этим руслом. Да и гонг мог ударить в любой момент. Я рысью метнулся к огромным часам и заколотил по двери укрытия.
— …Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
— …Пердита Брейтуэйт.
— Час пробил! — закричал я. — Время вышло!
И впрямь, лестница заклокотала и забурлила под сходом лавины моих родственников, которые, толкаясь локтями и наступая друг другу на пятки, неслись в сторону главной семейной часовни. Время вышло. Им тоже надо выходить. Выходить сейчас. Иначе их застукают. На лестничной клетке всего одним пролетом выше я услыхал иерихонский свист Альберта Поулинга.
— Дядюшка уже свисток дал! — забарабанил я еще сильнее.
Лестница уже вовсю вопила, когда Большой Прапрадед наконец распахнулся и наружу выплыла Ормили со своей Пердитой Брейтуэйт, оказавшись на ступеньках впереди всех, а вслед за ними, попутно больно хлопнувшись о дверь, появился и Туммис со своей Хилари. Удара он, кажется, и не заметил, поскольку все еще пребывал в стране своих грез, свидетельством чему были безудержная улыбка, некое покраснение вокруг припухших губ и непроизвольный вздох, слишком громкий, чтобы я его не услышал: «О, как же я люблю ее!»
— О-о-о, да заткнись же наконец, — простонал в ответ я, — и веди себя как ни в чем не бывало, а то, видишь ли, Муркус на подходе!
Муркус, долго не рассусоливая, тут же спустил Туммиса с лестницы — по счастью, лететь было недалеко, так что все, можно сказать, обошлось, разве что очень развеселило младших кузенов, для которых само присутствие Муркуса было залогом потехи. Туммис и сам встал с улыбкой, видимо, все еще под воздействием обезболивающего под названием «любовь». После лестничной толчеи все наконец стали рассаживаться по своим скамейкам на вечернюю службу: тетушки и дядюшки, кузены и кузины — все по своим загонам, где по десять, где по двадцать; в одних сидели все в полноправных брюках, в других, в самых первых рядах, — все в коротких штанишках (и я в их числе); мальчики, само собой, — в западном нефе, девочки (а где-то среди них и Ормили) — в восточном. Галдеж стоял такой, какой, небось, бывает на большом птичьем слете ворон и воронов, сорок и галок, всех разом. В разбухшей от народа часовне я чувствовал себя так, будто мою голову засунули в гудящий колокол, что, разумеется, не могло не сказаться на ее состоянии: всякий раз дело заканчивалось тем, что и сама голова гудела, меня бросало в жар, и я падал на постель, благодаря Бога, что такая вечерняя служба у нас случается лишь раз в неделю. Средь гула и гомона я не мог расслышать ни одной вещи.
Тем временем все хором затянули старинный похоронный плач, своего рода гимн Айрмонгеров, и я шевелил губами вместе со всеми.
Голубою невинной весною
Моих юных безоблачных лет
Я лучился своей новизною,
Ожиданием встречи согрет.
В мир, исполненный света и песен,
Ты домой меня бережно нес —
Я был горд, что кому-то полезен
И что есть на меня нынче спрос.
Что мне было желать лучшей доли,
Коль ты с пылом сдувал с меня пыль,
Ты поставил меня в главном холле
И лелеял меня, и холил.
Ты бока натирал мне до блеска,
Дабы гость, преступивши порог,
Прослезился и вымолвил веско:
«О таком и мечтать я не мог!»
Только лето промчится, а осень
Постучится промозглым дождем,
Кто-то дверь распахнет — да и бросит,
Будто он здесь совсем ни при чем.
И в осеннее злое ненастье
Я низринут в подстольную тьму —
Я разбит, я забыт, я несчастен
И не нужен уже никому.
Во время песнопения я окинул взглядом темную массу стенающих на все лады моих родственников — ничего нового я, разумеется, не увидел: все те же мрачные затылки, у кого-то стриженые, у кого-то с курчавыми волосами по самые плечи, у кого-то спрятанные под беретиком, но… была одна голова, что вовсе не клонилась долу, как все прочие, а, наоборот, надменно возвышалась над толпой; более того, она была повернута в мою сторону, она сверлила меня взглядом! Эта голова принадлежала не кому иному, как моей кузине Пайналиппи. Никакого особого чувства в ее взгляде я не заметил, он просто сверлил меня. Этот взгляд я запомнил. Песня тем временем продолжалась:
Не дозволь же случиться такому,
Чтоб в декабрьский скрипучий мороз
Мне отказано было от дома
И в снегах я на свалке замерз.
Чтобы прах мой, развеянный ветром,
Не был вечным укором тебе,
Помни тех, за кого ты в ответе,
И немой моей внемли мольбе.
В летний зной или в зимнюю стужу
Пребывая с собою в борьбе,
Знай: ты когда-то кому-то был нужен.
Так, как кто-то был нужен тебе.
А иначе, уже безымянный,
Средь таких же забытых, как я,
Попираемый сапогами,
Здесь умрет твой безмолвный судья.
С этими словами семья разошлась по разным углам. Я подождал, пока они ушли, пожал руку Туммису, пожелав спокойной ночи, и отправился восвояси, содрогаясь от мысли о завтрашнем свидании с Пайналиппи.
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий