Опосредованно

Глава 5
Поэтому так неказисты окружающие предметы

Как они постепенно шли к речи, сначала пробовали звуки, особенно замечательно было восклицание младенческой радости при узнавании или игре. Одинаково пользовались звуком: этаким слитным «н», «м», «у» с указанием на незнакомый им предмет или басовитым непрерывным «мнмнмнмнмнм», издаваемым с закрытым ртом во время какого-нибудь сосредоточенного занятия, вроде попытки вылезти из манежа. Требовали многократного повторения, чтобы запомнить и уяснить себе что-то, были вроде первобытных людей, попавших из пещеры прямо в квартиру.
Сестра однажды, глядя на то, как близняшки что-то там калякают между собой, сказала: «Нужно их, как в учебниках. Сначала к университету отнести. Что это за здание? Университет. А это не университет? Нет, это универмаг. Что это за дерево? Это сакура. А это разве не сакура? Нет, это вовсе не сакура, это что-то там другое. Это – карта. Это – стол. Это – книга. Это книга господина Танака? Нет, это моя книга. Это – портфель, а там – журнал. Потом выяснить, кто какой национальности. Потом повести их в магазин, в магазин техники, в продуктовый. Потом в ресторан, попросить меню на английском, выяснить, кто где работает. Считай, уроков пять-шесть, и они уже слов двести знают». Когда Вера еще совсем не говорила, Аня уже уверенно знала слова «баба» и «дай».
И баба, и дед с удовольствием бы дали Владимиру ремня, если бы могли. Лена смотрела на то, как они виноватятся вместо него – те, на кого он сам так походил, на обоих, с этим крупным носом и близко посаженными темными глазами, движениями, особенными нотками интонации в голосе, совершенно русскими, но чем-то похожими на все эти из кино про партизан реплики немецкоязычных персонажей, работающих переводчиками при допросах. Но это только когда все уже улеглось и они заговорили более-менее спокойно. В минуты же первого гнева, прилетев оба в опасении, может, что Лена сделает что-нибудь с детьми и собой после такого неожиданного фокуса в исполнении Владимира, они ругали его вполне себе по-русски, без малейшего акцента. «Я этого козла больше видеть не хочу, – сказал отец Владимира. – Вот был у меня сын, больше нету, все. Еще и Машей дочь хотел назвать».
Оказалось, что женщина, которую давно уже не любили родители Вовы и любил сам Вова, звали Мария. Родителями Владимира была преподнесена Лене более подробная история этих отношений, где Мария выставлялась этаким суккубом, а Владимир – бараном, который был готов прощать ей все что угодно, схлестывался с любым, на кого бы она ни показала, если ей почудилось, что ее обидели. Тот парень, что сделал Марии ребенка, просто дружил с ней, пока она не заявила, что если он ее бросит, будет иметь дело с Владимиром. «И ладно бы красавицей была, а то ведь полная такая, всегда была такая крупная, красилась ужасно, одевалась ужасно, потому что родители ее – какая-то алкашня, пахло от нее в первых классах! Вечно от нее вшей все цепляли, – сказала мать Владимира. – Чем его поймала – неизвестно. Она ведь всем давала, кроме него. Она ему, наверно, и сейчас не дает, нисколько не удивлюсь, если это так».
За вычетом ненависти, что испытывала Лена к Владимиру примерно с неделю (но зато такой ненависти, что при мысли о нем застилалось зрение и она будто начинала падать в колодец Ньютона, состоявший из красного фона и черных фигур), и мимолетных приступов негодования, которые она ощущала время от времени, это упорство в достижении любимой женщины, какой бы она ни была, приятно Лену удивило. Ей жаль было, что эта женщина – не она сама, но факт того, что Владимир за всей своей игривостью и несерьезностью прятал такое сильное и суровое чувство, был удивителен. Это чувство было вроде мощного стишка, который прошелся траками не только по читателю, но и по всей семье, повертелся, как «Тигр» на траншее с героическим пулеметчиком, – и пошел себе дальше, движимый каким-то внутренним огнем. Постоянно ненавидеть Владимира она не могла, потому что ее дети были похожи на него, ненавидеть его означало ненавидеть и двух этих темненьких девочек, которые, встав на толстенькие ножки, ходили в своих платьях с замаранными передниками, чем-то похожие на советских продавщиц из мясного отдела – такие же коренастые и громкие, и притом что в детстве именно такие продавщицы вызывали в Лене чувство испуга, даже воспоминание о них было теперь, благодаря Ане и Вере, каким-то юмористическим.

 

Привычных стадий горя Лена не проходила, или уход мужа к другой был для нее вовсе не горем. За гневом сразу пришло смирение и мысль, что вот он – прекрасный повод вернуться к стишкам. Идея эта была сразу же отвергнута, потому что явилась она Лене в голову ночью, после того как Лена, утихомирив близнецов и едва не утихомирив себя Успенским, по-тихому, по чайной кружечке перелила в себя полбутылки вина.
Зародившаяся идея насчет стишков, хотя без тяги к ним было так хорошо и свободно, то и дело точила ее от времени, как близняшки уверенно овладели несколькими словами из пары слогов, всякими там «ам-ам», «киса», «ав-ав». Но и этого им пока хватало, как оказалось, чтобы полноценно общаться с матерью и родственниками. Владимир – большой любитель телевидения – еще до ухода провел в дом кабель с семьюдесятью каналами, и Лена не ожидала, что девочки, еще не могущие поесть, чтобы не замараться, с такой удивительной скоростью разберутся с телевизионным пультом. Сначала они требовали канала с мультфильмами, как только поняли, что таковой существует и очень им нравится, затем, путем проб и ошибок, научились включать и выключать телевизор с помощью пульта, точнее, догадалась до всего Аня, Вера же признавала первенство и послушно ждала, глядя на Аню, как на волшебницу, затем Аня каким-то удивительным невербальным способом объяснила Вере, что к чему, и та сначала поняла, как пользоваться круглой красной кнопкой, даже выполняла просьбу «Выключи телевизор», а затем доросла и до команд «Сделай тише», «Сделай громче». «Пинки и Брейн», – заметила сестра, оценив зрелище технически грамотных младенцев. Бабушка Ани и Веры каждый раз шутливо крестилась, видя манипуляции с телевизором.
Сестра первой подала идею, что Лене хватит сидеть дома, нужно иногда и прогуляться без детей куда-нибудь, хотя бы до пиццерии, иначе она уже выглядит не как прежняя Лена, а как замороченная мамашка, в которой и женского почти не осталось, а одна только материнская функция, которую, конечно, все одобряют, но, если честно, выглядит это уже страшновато. Она спровадила Лену на пару часов, чтобы та развеялась, а сама за эти сто двадцать минут вбила в голову детям, что «ав-ав» – это «гоу», а «киса» – «мау». «Можно их с детства научить японскому или китайскому, сделать операцию на эпикантусе и заслать потом шпионками», – пояснила сестра свою выходку. «Прямо даже и не знаю теперь, кто из вас более сумасшедший, – сказала Лена. – Ты или Володенька».
Сестра не одинока была в своем желании временно избавлять Лену от родительских обязанностей, мама и отец Владимира тоже были совсем не против посидеть с девочками и не видеть при этом несколько осунувшегося Лениного портрета. Убеждали они Лену не так решительно, как это сделала сестра, а путем аккуратных расспросов и разговоров, и сошлись на том, что Лена не только может, но и обязана хотя бы раз в неделю где-нибудь погулять, а не только торопливо оббегать продуктовые магазины и аптеки. Они объясняли это тем, что им уже неловко, когда их спрашивают: сидят они с внучками или нет, потому что достается им вовсе не сидение с внучками, а сидение Лены с дочерьми и бабушкой с дедушкой, пришедшими в гости. «Скоро детский сад – и что? Когда еще? Надо успевать», – говорили они. Лена хотела узнать, что они такое должны были успеть, и все не решалась спросить, пока свекровь однажды сама не сказала, что Лена им не доверяет, что они – вовсе не Владимир, что у других бабушек и дедушек едва ли не месяцами внуки живут на даче, а она ни разу не отпустила Аню и Веру с ними, хотя они и сами были уже родителями и вырастили «такого лба, как Вова». Под этим углом свое материнство Лена еще не рассматривала, не ожидала, что кто-то смотрит на нее вот так вот.
Лена отпустила девочек с бабушкой и дедушкой на один день. Настала такая тишина, что Лене показалось, что и ее самой нет дома, телевизор звучал как-то неправильно, если при этом не проигрывал фоном «Никелодеон» и «Дисней», все эти одни и те же мужские, женские, детские голоса, специально искажаемые, чтобы попасть в характер того или иного персонажа; эту нарочитую актерскую дикцию, будто более отчетливую, чем в обычных фильмах и передачах. С перепугу Лена не знала, чем себя занять, и, кроме обычных дел, отвлеклась только что чтением. «Совсем ты, Ленка, одичала, так нельзя, – сказала свекровь, когда Лена рассказала, как провела свободный от детей день. – Тебе же скоро на работу, нужно в себя приходить постепенно».
Позже Лена придумала красивую теорию, что стихотворная речь, которую она временно забросила, считала так же; что, когда Лена окунулась в нее, выбора уже не было, оставалось только ждать, когда речь приведет ее к нужному человеку, чтобы появиться в ее жизни снова; что речь, раз уж она и делает людей людьми, то и всецело властвует над ними – устраивает необыкновенные встречи, рифмует чем-то похожих людей друг с другом, заставляет их делать необыкновенные поступки, чем-то похожие на стихотворный приход; что каждый носит в себе это. Лена понимала, что это просто отговорка, потому что отдельные строчки стали появляться, накапливаться с того времени, как она слегка отошла от родов и первых месяцев родительства (от последнего она не столько отошла, сколько привыкла к тому, что уже является матерью, хотя, казалось бы, вот только что играла куклами, изображая семью, в общих чертах помнила, как она это делала, а тут уже родила детей, и они уже пошли, они уже сами, как могли, укутывали кукол в пеленки, и эта разница между ребенком-Леной и Леной взрослой, имеющей собственных детей, умещался для нее в короткий промежуток времени, вроде доли секунды, за которую всполох фотовспышки успевает окатить белизной фотографируемый класс).
Сидя на скамейке в парке за ДК «Эльмаш» либо добираясь до книжных магазинов в центре, а потом занимая край лавочки где-нибудь на остановке возле театра Драмы или всунутого меж трамвайных путей бульвара на Ленина, она пыталась отвлечь себя чтением, тогда как стишки спокойно накапливались разрозненными строками. В этом не было отчаянной борьбы, как при беременности.
Они копились себе спокойно, знали, что Лена сорвется, а потом объяснит себе, что не могла не сорваться, ведь курить оттого, что Владимир ее бросил, она не начала, а значит, нужно было успокаивать себя каким-то другим образом – заводить же себе кого-то она не желала, постоянно утихомиривать себя алкоголем тоже было не по ней. Кроме того, деньги из тех, что накопились у нее еще в Тагиле, заканчивались, тратя же алименты, пускай даже только на еду и на детей, она чувствовала, что тратит подачку от человека, который знал, что, уходя, может откупиться этими деньгами, что эти деньги дают некое успокоение его совести, если она у него, конечно, была.
Лена подрабатывала шитьем, благо, швейную машинку перевезла из Тагила, а магазин тканей находился буквально в нескольких остановках от ее дома, так что, будучи еще одинокой, она баловалась с выкройками из журналов. Она обожала стук механизма, под который два куска ткани быстро срастались между собой по одному краю, да и в вычерчивании выкройки на материале, вырезании его было что-то от детских безобидных развлечений, что-то успокаивающее. Но заказов было немного, все они в основном приходили через свекровь, через ее знакомых, которым Лену рекомендовали: по соседству было два рынка, не говоря уже о торговле вещами на трамвайном кольце – там можно было найти все что угодно, от трусов до свадебных нарядов. Больше Лене приходилось подгонять уже готовую вещь под нестандартную фигуру, укорачивать, удлинять. За все время этой подработки сшила Лена всего два платья, один костюм для очень толстого молодого человека, который собирался ходить в нем на работу, а еще, первый раз в жизни, сшила пальто для покладистой клиентки, которой и хотелось-то вещь нужного ей цвета, с обширными карманами. «Но нигде такого, чтобы и цвет был такой, как я хотела, и карманы – нет», – призналась клиентка, у которой было необычное имя – Нюра. Женщина – ровесница Лены, была миниатюрна, худощава, при разговоре всегда смотрела куда-то вниз или в сторону и слегка улыбалась чему-то своему. Оказалось, что клиентка собирается носить пальто даже зимой. «Оно холодное для зимы», – предупредила Лена. «Это ничего», – ответила Нюра таким спокойным голосом, что Лена почувствовала в ее словах просьбу не лезть не в свое дело, но не обиделась, а ощутила мимолетный страх, будто находилась наедине с абсолютно сумасшедшим, неконтролирующим себя человеком, который был готов сорваться с катушек от малейшего потрясения. «Она аутистка какая-то, или что?», – спросила Лена потом у свекрови. «Нет, тебе просто после Вовы и твоей сестрички все тихими кажутся», – объяснила мать Владимира. Вполне возможно, что свекровь была права, но Лена все равно ощутила тоску по тем временам, когда могла зарабатывать, пересекаясь только с Михаилом Никитовичем или со Снаружем, которые не были, конечно, образцами адекватности, но безумие их не было тихим безумием, а походило, скорее, на сильное увлечение, и не только стишками, а отчасти и Леной тоже.
В то время, когда Лена ставилась, если стишки не получались, она могла наблюдать свое застывшее лицо в зеркале: эту непередаваемую для чуждых стишкам людей тоску отчаяния, похожую на отпечаток нисходящего скалама, но притом чуть более живую, слегка раздраженную как бы начинающейся мигренью. Такое же лицо она заприметила в скверике возле Дворца молодежи, куда легко было добраться на седьмом трамвае и уехать на нем же обратно.
* * *
Был теплый сентябрьский день, да еще и солнечный, трава была пострижена, но вовсю пока зеленела, люди были веселее и живее, чем летом в жару. Понавысыпало отовсюду на дорожки школьников и студентов, и они добавляли звенящего дрожания в ясный осенний воздух, когда смеялись и говорили между собой. Что-то веселое было даже в том, как били в землю колёса трамвая, когда наступали на стык рельсов, как трамваи лихо разворачивались после остановки или въезжая на нее, предупреждающе бренча сигналом, похожим на школьный звонок, как бросали солнечный блик на пешеходов поочередно из каждого своего окна. В центре всего этого веселья, но как бы в сторонке, сидел персонаж с банкой пива в руке и, кажется, пытался унять алкоголизацией совсем другую жажду. Непонятно, как остальные не замечали того, что он страдает, – Лене он бросился в глаза сразу же, она села чуть поодаль, поглядывая на него, сначала надеясь, что он допьет пиво и уедет. Это был мужчина лет на десять старше Лены, одновременно похожий и на Козьму Пруткова, и на его персонажа из стихотворения «Когда в толпе ты встретишь человека», было в нем что-то от фавна с его крючковатым носом, пегой острой бородкой, крупными кудрями на тех местах головы, где не было залысин. Притом что мужчина был мелковат даже по сравнению с не очень крупной Леной, производил он впечатление некой руины. Неудобство отходняка от стишков у него находилось в той стадии, когда он мог только смотреть в одну точку, что мужчина и делал, не замечая внимания к себе. Лена два раза прошла мимо него: туда и обратно, разглядывая бедолагу внимательнее. Костюм, ботинки, куртка, галстук – все сидело на нем несколько кривовато вследствие легкого опьянения, но выглядело достаточно прилично, могло оказаться, что деньги на дозу у него были при себе.
Она не знала, как начать разговор: до этого обо всем договаривались Михаил Никитович и Снаруж, а они забыли поделиться тем, как находили клиентов. Не придумав ничего умнее, она подсела к нему на скамейку и тихо спросила: «Болеете?» Он услышал ее, но не отвечал, только лицо его стало еще мрачнее. «А ты с какой целью интересуешься?» – спросил он, даже не глядя на Лену. «Деньги есть?» – прямо спросила Лена. Лицо его несколько закаменело, он медленно и неторопливо развернулся к Лене, затем некоторое время смотрел на нее, прежде чем сказать не особо дипломатично: «Надеюсь, ты мне предлагаешь то, что я думаю, а не себя. Ну, то есть, я не против совсем, – поправился он, – только не сейчас, не в этом состоянии, знаешь. Мне сейчас не до отжиманий». «Каких отжиманий, ты и онанируешь-то, наверно, с одышкой», – подумала Лена и сама не заметила, как произнесла это вслух. Лицо клиента стало еще более мрачным. «Вообще, кризис, да, – признался он. – Причем во всем сразу. Нет какого-то огонька». Как только он сказал это, Лена ощутила, как стишок положил руку ей на плечо, почти полностью готовый за вычетом нескольких деталей, которые можно было дорисовать уже в процессе. «Блокнот, ручка есть?» – спросила она. Мужчина недоверчиво хмыкнул и достал из нагрудного кармана драный блокнотик, большей частью исписанный, и сразу две шариковые ручки из прозрачного пластика, обе новые, будто купленные недавно.
Добираясь до чистых страниц, Лена невольно выхватила взглядом пару записей: «производственная космоопера», «оператор гомункула», «пенсионерка-попаданец», но забыла про них тут же. Как только она вписала в блокнот две строки:
Причем во всем сразу нет какого-то огонька,
Чтобы, знаешь, слегка сверкал, как сварка издалека —

речь, как длинный товарняк, заслонила от нее шум улицы и блеск трамвайных стекол; сидящего рядом мужчину; возможность того, что мимо будут проходить патрульные милиционеры и обратят внимание на строчащую в блокнотике Лену, заинтересуются, чем это она тут занята; все то, что может произойти потом – то, что даже страшно представить. Текст обрушился на нее, воткнул Лену в середину ночи, а рядом были только: блеск стекла, освещенного светом ночника в купе; слабое отражение в окне ситцевой шторки, подвешенной на шнурке; подстаканник с надписью «Ленинград», в котором действительно находился стакан тонкого стекла с тонким ободком почти возле самого верха – красным днем и кажущимся совершенно черным ночью. Именно такая кухня была у родителей Владимира, так что если садился возле окна, то почему-то казалось, что ты в поезде: такая высота была у их кухонного окна, такой двор, чем-то похожий на полустанок, поэтому поздно вечером казалось, что вот-вот заговорит неразборчивый громкоговоритель, затем прокатится по дому лязг тронутых с места, один за другим, вагонов, и двор за окном придет в движение. Закончила Лена сама не помнила как, но суть сводилась к тому, что крапива возле края перрона не похожа одна на другую, а это та самая крапива и есть, просто она успевает перебежать от полустанка к полустанку, пока пассажир едет.
Справившись с головокружением, Лена заложила страницу со стишком ручкой и передала блокнот новому знакомому. Поблескивающая металлом краснота его лица переходила в банную белизну шеи, по которой, как муравьи, ползали мелкие рыжеватые щетинки – это был, очевидно, растревоженный муравейник, потому что от незнакомца исходил отпугивающий запах одеколона. Вихрящиеся карандашные краски втекали в незнакомца с левой его стороны и вытекали с правой: это движение ветра, что клонил близорукий фон и лохмы незнакомца в одну сторону, было задекорировано приходом. Незнакомец читал, сделав скептическую мину и расправлял крылья шевелящемуся блокноту так, чтобы буквы алфавита от «А» до «Р» хотя бы на какое-то время замерли одна под другой, затем его заметно качнуло, он не с первого раза спрятал блокнот в карман, ручка выпала и, совсем неподвижная с виду, блестящая одной и той же верхней гранью, тем не менее прокатилась по асфальту, но незнакомец не стал ее подбирать. «Да бог с ней, оставь себе», – сказал он Лене и показал свои дикие от прихода глаза. «Да! Очки, очки…» – сказал он торопливо и тут же вынул из другого кармана пиджака очки с темными стеклами, движением кисти раскрыл их в воздухе и надел со второго раза. Оказалось, что он не выпускал пивной банки из левой своей руки и, когда пришел в себя, предложил Лене отхлебнуть, а именно: чуть приподняв банку и посмотрев на Лену, слегка потряс пивом, будто в шейкере его размешивал: пиво плескалось внутри банки, как вода безо всякого газа, и вместе с этим плескалась по воздуху зелень, в какую была окрашена банка. «Под алкашку еще мощнее идет», – пояснил он.
«Деньги», – напомнила Лена.
Кошачья улыбка освещала лицо незнакомца, но ее можно было толковать двояко: и как предвестник оплаты за приход, и как улыбку от удачно проведенного кидалова. Лена тоже улыбнулась. В случае чего она теряла не так уж много, любитель же стишков мог остаться без новой дозы. «А мы с тобой еще увидимся?» – спросил мужчина, Лена помедлила с ответом, потому что обнаружила вдруг, что лицо и плечи мужчины образуют этакие бесконечные песочные часы: сверху вниз перетекали, не заканчиваясь, мелкие, но отчетливые пиксели. «Просто я продам и притащу больше за этот. Пока больше пяти рублей дать не могу». Он вложил в ее руку пятитысячную купюру. Это было немного, но лучше, чем ничего.
Те еще из них были конспираторы. Следующую встречу Лена и незнакомец договорились провести возле оперного театра, где, как им казалось, много людей, занятых больше своими визави, нежели тем, что происходит вокруг. Незнакомец был наркоман, но почему-то считал, что перейти в разряд барыги ему ничего не стоит, что дело это нехитрое, тем паче – торговля стишками была как бы и не совсем стилистически наркоторговлей: все его знакомые из потреблявших были культурные люди, порой даже не с одним высшим образованием.
Тем прекраснее было его появление возле оперного в таком виде, что Лена опознала нового знакомого только по курточке и ботинкам, и голосу, когда он заговорил. Слова он произносил с трудом, потому что рот его был разбит, весь был какой-то залитый зеленкой, неряшливо заклеен слева вертикальной полоской пластыря, шевелившейся при беседе. Смотрел он на Лену тоже с трудом: ему мешал лиловый, по краям переходящий в желтоватый, отёк на переносице и вокруг глаз, внешний край левой брови выглядел так, будто его скребли мелкой теркой. Вообще, по тому, что лицо незнакомца было больше помято с левой стороны, можно было заключить, что бил его правша. Рука Лениного подельника была в гипсе. «Ты на лицо не смотри, – сразу же стал объяснять незнакомец, причем в голосе его было то покряхтывание, которое даже не близкой к делам насилия Лене указывало на то, что ее новому товарищу не только по голове настучали, но и намяли бока. – Оно к делу не относится. Это я просто с коллегами по цеху повздорил, скорыми на расправу».
«А вот это, – он поднял гипсовую руку и пошевелил отекшими пальцами. – А вот это да. Это вот отчасти плата за наивность». Лена не стала спрашивать, что случилось, потому что глупо было интересоваться. Незнакомец являл собой наглядное пособие, иллюстрирующее, что нельзя распространять стишки на чьей-то территории, нельзя вот так взять – и начать конкурировать с людьми, которые уже занимались стихосложением и распространением стишков в Екатеринбурге.
«Я, главное, думал, что раз моего поставщика посадили, значит, всё. Что хрен где теперь достанешь, и мы с тобой будем звездами, время какое-то заработаем, пока у меня, тем более, кризис творческий, – сказал Ленин подельник. – Оказалось, что нихрена подобного. Что мне не рады. И ведь продать дали, и вроде, все свои, костюмчики, галстучки, слова благодарности, клятвы, что больше никому ни-ни. А тут идешь с пивком по Грибоедова, никого не трогаешь, а тебя закидывают в машину, а потом некий Доза с …балом, как у Грибоедова, по улице чьего имени ты прогуливался, будто сам Грибоедов из гроба восставший, в каком-то подвале со своими дружками тебе объясняет некрасивыми словами, что ты неправ».
Лена, еще работая в школе, услышала от физрука своеобразную сагу о том, как таксисты-узбеки интригами и битвами отвоевали себе точку на Таганской, между стадионом и милицейским общежитием, и молча удивлялась: почему, собственно, за таксование происходят такие побоища с пробитыми головами, а за стишки – нет, хотя стишки – дело более денежное, а значит, более, по идее, кровавое. А она, выходит, просто оказывалась связана с людьми, которые в этом деле уже были некими негласными величинами, пробравшимися на вершину пищевой пирамиды, чем-то нравилась им, и хорошо, что нравилась.
Подельник продолжил повествовать о своем приключении, была в его голосе некая уязвленность, которая окрашивала рассказ сарказмом, похожим на въедливые нотки Жванецкого: «Спрашивают, откуда взял. А руку еще до этого трубой сломали, поэтому я уж не стал из себя разыгрывать комсомолку, которая плюет кровью в харю офицера вермахта, а потом гордо отворачивается. Тем более я про тебя, правда, ничего не знаю, что уж скрывать. Они стишок читают, чешут репу, звонят какому-то Феде. Федя появляется, а он еще хуже Дозы, бл… Тоже очки блестят, и он при этом похож одновременно на Леннона и на Лаврентия Павловича, причем, если бы только на Лаврентия Павловича смахивал, то выглядел бы добрее, чем так, потому что вот безуминка эта ленноновская… Смотрит так, будто будет скальпелем тебя полосовать, а сам при этом напевать вот это вот что-то: “Ю мэй сей айм э дример, что-то там нот онли уан”».
«Imagine», – догадалась Лена. Подельник, выдернутый из своего рассказа, который вел отчасти даже с мазохистским удовольствием, потому что, видно, это было приключение не из рядовых для него, но при этом перенесенный собственными словами снова в бандитский подвал и потому испытывающий негативные эмоции, которые пришлось ему там пережить, как бы переносящий их заново, прерванный, замер, пытаясь вспомнить: о чем это он, о чем это Лена.
«А, ну да, Imagine, – подтвердил он и продолжил, выждав паузу, словно его отвлеченная память проехала требуемую остановку и ей потребовалось время, чтобы вернуться на нужное место: – Федя, значит, смотрит в мой блокнотик, листает так, улыбается над заметками моими, хотя его совсем никто не просит в записи глядеть. И у него сама по себе харя такая снобистская, а с улыбкой – не приведи боже, ироничненький такой взгляд, с таким, наверно, критики очередной роман открывают. Потом до стишка твоего добирается, и что обидно, вот правда, сразу же серьезным становится. На вторую страницу даже не заглядывает, сразу же заявляет, что ты – некий Волколамск. Ты из Волоколамска, что ли, приехала, родная?»
«Долгая история», – сказала Лена, покривившись оттого, что кличка Михаила так к ней прикипела.
«Но ты уж объяснись. Мне кажется, что я теперь имею право быть в курсе, после того, как меня отметелили».
Лена стала объяснять про однокурсника, про стишок, но незнакомец догадался с лёту, где-то на первой трети Лениного рассказа: «Так это из-за стишка. Я его помню, кстати, то есть, конечно, так не помню, но помню, что читал такой. А про Лисью гору, извини за вопрос, тоже твое? Просто было бы забавно. Тогда целый пак текстов кто-то из нашей компашки нахоботал, было видно, что одного автора. Там и про Волоколамск было, и про Лисью гору. Твое?»
Лена кивнула, а незнакомец рассмеялся радостно. Это был такой смех, будто Лена играла в детстве в каком-нибудь фильме, популярном тогда и почти забытом, а собеседник узнал в ней ту юную актрису. «Мое уважение, – сказал он. – Хорошо я тогда в компании ширялся, коротнуло меня так, что аж в больничку пришлось отъехать с подозрением на инфаркт. Оно, главное, такое, не только чисто приход, но еще с эстетической точки зрения мощное, притом, что простое. Понятно, почему они все забегали, звонить стали, выяснять стали, как я с тобой познакомился, не поверили, что ты просто ко мне подошла, обещали вторую руку сломать. И тут, знаешь, приплывают Ройзмановские дельфинчики, некий Дюша-Сани – мордоворотина такая, глаза добрые-добрые, как у Ленина из анекдота про бритвочку, по второму разу выясняет у меня, что к чему. Я ему отвечаю, а сам думаю: вот неделю назад ведь смотрел сюжет, где этот Дюша какой-то репортаж о закрытии наркопритона освещал, а с ним и Ройзман бицепсами сверкал из своей футболочки. И они с совершенно серьезными лицами говорили, что стишков в городе не допустят, что сначала стишки, трава, а потом героин. А тут разговор идет в плоскости, что не стишки плохо, а договариваться надо, что без спросу можно в сюжет местного ТВ попасть, где тебя за шкирку будут ребята в кожанках держать, а Шеремет будет описывать, какая ты бесполезная мразь, ох…евшая от безнаказанности, и сколько лет ты теперь проведешь за решеткой, если цыгане, или кто там крышует обычно, не занесут судье. А я…»
Незнакомец хлопнул себя по лбу и сказал, что в подвале ему в голову пришла очень смешная мысль, но он не засмеялся и еще подумал, что надо ее не забыть, но, понятно, что тогда эта мысль вылетела у него из головы сразу же, потому что много было всего, что отвлекало: беседа с бандитами, побои, боль в руке, попытка ухватить больше деталей из происходившего спектакля. Эта мысль была, что вот, плохо сидеть на табуретке в углу, бояться того, что происходит, и того, что может произойти, но как бы ни жутки были бандиты и их чувство некой правоты в том, что они делали, насколько было бы беспокойнее ему, если бы это были не бандиты, а сотрудники милиции. Милиционеры так же могли сломать ему руку, даже грохнуть могли сгоряча во время допроса (такое ведь вполне случалось то и дело), но если бы не грохнули, то выйти на свободу Ленин подельник смог бы не очень скоро. «Такое чувство сопричастности. Как среди своих оказался». «И вообще, – понял он, – кажется, это в подвале было очень смешно, хотя было совершенно не до смеха, а сейчас до смеха, но что-то уже как-то не передать это чувство. Будто шутку пытаешься пересказать, а она именно ко времени и месту привязана, так что нужно сразу и время, и место объяснять, и видишь, как слушатель скучнеет на глазах, а потом вежливо подсмеивается. И еще ведь мысль была, что вот эти люди умеют изобразить, что занимаются важным, серьезным делом, менты могут изобразить, что таким делом занимаются, почему я не могу это показать? Почему я сам себе кажусь несерьезным? Чувствуют ли другие люди себя так же, все время среди людей, занятых чем-то важным?»
Мелькнула в рассказе незнакомца кличка Снаруж, до которого дозвонились, прочли ему стишок, ждали его вердикта, договаривались о компенсации за работу на чужой земле. Снаруж, судя по разговору, выторговывал для Лены какие-то преференции и что-то обещал бандитам Екатеринбурга, уверил, что сидящий у них в подвале дилер – надежный человек, раз уж Лена с ним связалась. «А они на меня смотрели, как Кузьменков на литературный процесс», – сказал незнакомец, так что Лена не утерпела и спросила, наконец, как его зовут и чем он занимается.
Побитого подельника звали Дмитрием, он считал себя причастным к писательству, потому что давал на гора по нескольку фантастических произведений в год под разными именами, истории про студентиков и студенток, которые попадали в космические и волшебные миры, а потом становились в этих мирах справедливыми императорами или просто героями, и тому подобное, хотя он и называл их полноценной литературой, ему все равно было неловко. «Тут дело такое, что даже и трудно объяснить, – сказал он и тут же, как полагается, принялся объяснять: – Ну, вот пишешь и понимаешь, что ты далеко не Федор Михалыч, не Иван Сергеич, и на тебя в Союзе писателей смотрят и говорят, что ты не Федор Михалыч. И все дело как бы в том, что тематика у тебя игривая. Вот, например, скандальная старушка околоподъездная, которая еще со времен Сталина мастерски гнобила соседей, так что они жрали друг друга поедом, когда оказывается неким образом в теле королевы темной империи, на которую уже крысят все окрестные государства, мастерски стравливает эльфов с гномами, эльфов с эльфами, гномов с гномами, а потом удовлетворенно наблюдает за результатом, а особенно ее радует масштаб происходящего, – это несерьезно. Это, повторюсь, не Федор Михалыч. Но ведь и все остальные практически не Федор Михалычи у нас, и даже не Дмитрий Наркисовичи. Единственное, что они делают серьезно, – это угрюмо следуют некому канону, который как бы серьезная литература, или такая литература, которая как бы киношный артхаус или Тарковский, в основном, “Зеркало” Тарковского. Притом что Тарковский – это ведь наркомания чистой воды. Наверняка папашка его, который, по слухам, всю Москву своими стишками завалил, вплоть до партработников, едва ли не за деньги, заработанные на наркоте, впихнул сынулю во ВГИК. Сдается мне, он с детства его своими стишками пичкал, и результат налицо. А они этому подражают. Долго описывать, как ветер гнет травку в поле, как коровка с рыжими и белыми пятнами стоит, – это почему-то серьезно. Фигу власти показывать – серьезно. Можно уже не фигу показывать, можно прямым текстом говорить – нет! будем показывать фигу, притом что власть, одним видом своего финансового благополучия, показывает не просто фигу, а х…ем водит в ответ по грустным мордам этих всех несчастных людей, и меня в том числе. Вот это серьезно, да. Еще краеведение серьезно».
Тогда Лена и выразила надежду, что она тоже литератор, потому что, пусть и странным образом, пусть и в малой форме, волнует людей так, что они готовы платить за стишки. Дмитрий, как мог своим побитым лицом, выказал молчаливое недоумение. «Ну, их тоже приходится писать, тоже придумывать, чтобы пробирало», – сказала она. «Так у литературы эстетическая задача, история какая-то. А у тебя пробирает, – сказал Дмитрий. – Если и относятся к литературе стишки, то разве что опосредованно. Часть приемов оттуда, не знаю. То, что их, вот, приходится действительно придумывать и записывать. Но на этом ведь всё. Это как, знаешь, или помнишь, в телевизоре советском был жанр каких-то художественных зарисовок, когда рекламы не было и всякой парашей паузы заполняли: природу, там, снимали, улицу. Или во время прогноза погоды пускали снятое в городах. Вот это вот стишки, извини. Это, повторюсь, разные жанры. Вот есть театр, есть кино, есть литература, есть стишки, которые не искусство вовсе, а просто умение копнуть в себе поглубже, так я понимаю, попытка понять и выразить словом то, как ощущает себя не разум, но психика, как она входящие сигналы принимает, как она себе представляет то, что вокруг творится».
Лена спросила, в чем разница между литературой и стишками. «Не знаю я, – честно сказал Дмитрий. – Так посмотреть, то вроде и разницы никакой нет. Даже рифма в прозе имеется, только другая, не через фонетику, а через какое-то изменение. Когда один и тот же герой встречается и видно его эволюцию какую-то, когда он в рифму с самим собой попадает или с другими персонажами. Вот в том же Толкине, как кольцо рифмуется с другими героями, как все находятся друг с другом в постоянном взаимодействии. И только Гэндальф, как рояль в кустах вместе со стаей других роялей в кустах, то есть орлами, делает все это корявым, и такой дискомфорт доставляет своим неправдоподобием: хотел автор, чтобы он был серым – был серым, захотел, чтобы стал белым, – стал белым, вроде весь такой добро и нейтралитет, а от остальных всё какие-то тайны нездоровые, загадочность напускная. Вроде хотел его сделать Толкин белым, а получился мутный какой-то хрен, вроде экстрасенсов, которые порчу снимают по фотографии. Тебе постоянно говорят, что он хороший, но это будто во время избирательной кампании про депутата».
Когда он отвлекся от своего монолога, то наконец увидел, что Елена всячески выражает вежливое молчаливое непонимание того, о чем он только что говорил. «Ты “Властелина Колец” не читала, – догадался он. – А я только хотел задвинуть про то, что Чуковский как-то с Толкином повстречался и даже зачитал ему “Айболита”, и оттуда у Рональда Руэла этот незакрытый гештальт с бородатым седобородым дядькой, который на орле летает, и вообще, все с орлами связанное так прямо по-фетишистски.
И вот это сумасшествие, скрытое в стихотворцах, меня всегда напрягает, – продолжил он. – Прозаик-то хочет не хочет, а все равно вывалит то, о чем думает, даже через второстепенного персонажа. А вот возьмем Жуковского, который стишки немцев на наш лад перекладывал. И если у немцев от стишков приход наступал, то зачем их на русскую почву тянуть, если от этого толку никакого нет? Смысл? Вот этот “Лесной царь” – это же без прихода совершенно бессмысленная вещь. Куда скачут, как еще разговаривать умудряются при бешеной скачке? Нахрена Лесному царю малютка? А затем еще его дневники читаешь, там фраза: “Я влюбился в ребенка”. Ну, делаешь поправку на то время, на всякие ранние браки, ну, думаешь, лет пятнадцать, ну, четырнадцать, ну, если уж совсем с натяжкой, – тринадцать».
Он только махнул рукой, будто сразу и на Жуковского, и на Лену, и на других стихотворцев с их сумраком в головах, непонятным ему до такой степени, что он даже не собирался его понимать. Но почти тут же нашел, за что зацепиться, чем продолжить: «Если даже и спрыгивает кто с изготовления, все равно – след на всю жизнь. Салтыков-Щедрин вот со своей желчью, не меньшей, чем у Достоевского, и тоже ведь на Иван Сергеича не удержался и ядом покапал, как и Федор Михалыч. Ильенков наш, по которому видно, чем он баловался, пока не завязал, а все равно у него то там, то сям про стишки выплывает. Да ладно выплывает. У него ведь целый роман про то, что стишки – не наркотик, из-за этого местная элита не вставляется стишками, оргиями и т. д., больше о бабле думает, и через это, неким логичным у него и трудно пересказываемым вкратце образом, в стране случается дефолт в девяносто восьмом году. Такая вот тоже фантастика с альтернативной реальностью. Хотя какие стишки? Какие оргии? Подозреваю, что элита, если копнуть, так же по синьке угорает в большинстве своем, потому что трудно трезвым взглядом глядеть на все. Например, на то, что во главе области немец, а минздравом заведует бывший узник фашистского концлагеря, который с экрана не без удовольствия даже рассказывает о своем лагерном детстве, и, конечно, понимаешь, что радость его связана с тем, что он выжил, но при этом все равно возникает такая сложная ассоциация, которую трудно объяснить, что лагерь никуда не делся, просто перенесся в другое место со значительными послаблениями в режиме. Что-то такое вот, от чего бухать хочется».
Лена, притом что Дмитрий полностью отрицал ее причастность к литературе (она, в свою очередь, молчала о том, что, конечно, его фантастические писульки тоже с литературой мало общего имеют, несмотря на всю его словесную желчь и отчасти пафос), поняла, что ощущает себя рядом с человеком, которому не все равно, как прикладываются друг к другу слова, чего не было уже несколько лет. Это было похоже на компанию Михаила Никитовича и Снаружа, это было похоже на голод и другую какую-нибудь физиологическую неудовлетворенность. Так же совершенно Михаил Никитович забывал о повседневной какой-нибудь заботе, чтобы поговорить о том, кто как пишет и как это нужно делать, так что подчас откладывались любые, даже самые насущные дела, он, порой, даже рюмку забывал опрокинуть в течение пятнадцати минут, если на него находило. Под впечатлением этого родства Лена задала вопрос про холодок, на что Дмитрий с обидной уверенностью отмахнулся: «Это вот тоже для пущего эффекта, для готичности ремесла вашего больного, – пояснил он. – Даже знаю, откуда взялся этот миф, из какого ощущения читательского».
К тому времени, как пошел разговор о литературе, где-то на словах о Жуковском, Дмитрий, чувствуя себя в родной атмосфере (а очевидно, родная его атмосфера заключалась в том, чтобы авторитетно разглагольствовать в компании развесившего уши собеседника), поменял положение своего тела: только придя, он расположился на уголке скамеечки, где уже сидела Лена, чем-то похожий на мужчину в детской поликлинике, ожидающего отпрыска, ушедшего в физкабинет, не знающего, куда себя деть, кроме как глядеть в пол, потому что разглядывать чужих детей и незнакомых женщин вроде как не совсем прилично, а свои для разглядывания и общения временно выпали из поля зрения. Заговорив о литературе, Дмитрий, в несколько неочевидных вниманию Елены приемов, расселся нога на ногу, локоть на спинку скамьи, но при всем при том в позе, видно что берегущей отбитые части тела, поэтому пусть и несколько развязной, но отчасти и жалкой тоже.
«Поясняю, – сказал Дмитрий. – Читателю, в основном, нравятся такие штуки, после которых будто у писателя и не было больше ничего, будто писатель выложился весь в роман, точку поставил – и помер. Пусть это не так, но ощущение, что весь в это отдаешься: в придумку, в детали, в какие-то наблюдения, чтобы казалось, будто ты за всю свою жизнь собрал самое интересное, что смог придумать, все самое такое, что тебя больше всего волновало, и про это написал. А потом все. Прекрасно, когда то и другое совпадает, как в “Швейке”, но даже если коньки не отбросил, читатель все же ждет не того же самого писателя, которого уже читали, а как бы того, который написал свою штучку замечательную, сгорел, а потом, как Христос, знаешь, поднялся и с новым опытом пошел снова свое корябать с не меньшим усердием. Пусть даже не в хронологическом порядке, все равно хочет читатель каких-то видимых изменений, как бы хочет даже посмотреть с высоты позднего романа на ранний, как после “Бесов”, “Бедных людей” читать впервые или “Неточку Незванову”, или “Идиота” с “Идиоточкой” сравнивать. Вот такое вот. Как бы ни был хорош “Золотой теленок”, все равно не то, что “Двенадцать стульев”, согласись, будто те Ильф и Петров умерли, а писали совсем другие люди. Поскольку стишки цепляют, кажется, что это не навык, а прямо вкладывание всего в эти едва ли двадцать строчек, и так раз за разом. Поэтому и придумалось, что находятся в итоге слова, которые вас приземляют навсегда. Вообще, было бы неплохо, если бы проза так же перла, как трава или стишки. Не было бы всех этих споров, хорошо написал или плохо. Поперло – значит, хорошо. Не поперло – плохо».
Лена слушала, а сама думала, до чего странно все это: вот сидит перед ней совершенно нелепый человек, возможно, совершавший нелепые поступки, не добившийся ничего, кроме того, что придуманные им сказки где-то там публикуют, причем и это не вызывает у человека удовольствия, потому что среди других сочинителей сказок он не самый известный, не самый успешный; он пьет, упарывается, что творится у него в семье, и представить страшно, и неизвестно: есть ли у него семья-то. Почему это становится неважно, пока он несет вот эти вот слова про сочинителей других сказок разной степени правдоподобности? Почему кажется, что в эти минуты он лучше, чем если бы он не был сочинителем? Почему Михаил Никитович руины своей жизни и руины своего тела мог уверенно заслонить письмом в рифму и разговорами об этом письме? Как сама Елена заметила, что стала авторитетней в глазах выпускницы, когда безжалостно препарировала изначально мертвое поздравительное стихотворение, притом что такой разбор не мог вызвать ничего, кроме обиды?
«Это просто легенда красивая. Страшилка вроде пиковой дамы и черной простыни, – продолжал Дмитрий. – Слышал я, как все это собирается у вас. Тебе ли не знать. Иногда ведь последние строчки в первую очередь придумываются, а потом уже над ними все это растет, иногда кусками возникает. Так, чтобы писалось, писалось, а потом раз – и холодок – настолько маловероятно, что даже и невозможно. Да и наверняка матушка-природа не для того нас выводила, чтобы мы одной мыслью своей могли мозг отключать. Против – миллионы лет эволюции».
Тут Лена возразила, что не миллионы, а дай бог, хотя бы несколько сотен тысяч лет, когда языки появились как таковые. «И все равно, отрицательный отбор все бы похерил на корню», – безапелляционно заявил Дмитрий и даже усмехнулся одновременно обидно и страдальчески. Обидно – по форме, страдальчески – по состоянию здоровья.
«С другой стороны, идиотов тоже эволюция должна была вывести дустом, но, судя по мне, этого не случилось», – заметил Дмитрий и рассказал, что их прежняя схема торговли, как объяснили Дмитрию в подвале, была не совсем безопасна для Лены. «Они так и сказали, типа, ты-то хоть завтра пропади, зачем девку-то так подставлять? Покатается она пару раз с деньгами в кармане, а потом ее кто-нибудь отоварит трубой по пути до дома». Способ, предложенный бандитами, был куда безопаснее: стишки Лена могла надиктовывать Дмитрию по телефону, он должен был их распространять среди своих, а деньги складывать Лене на счет, который она могла открыть в любом банке. В случае шухера Дмитрий и Лена могли объяснить свои финансовые отношения чем-нибудь другим, нежели наркоторговля. «Но тут опять же все в доверие упирается. Ты же не знаешь, сколько я продам, насколько я честен. А с другой стороны, они твоего знакомого уверили, что все проконтролируют, но и я при этом в убытке не останусь».
На том и договорились. Каждый вечер субботы Лена занимала тем, что, уложив детей спать, звонила Дмитрию и шепотом диктовала написанное за неделю, а затем они беседовали на разные отвлеченные темы.
Дмитрий, надо сказать, хотя и одобрял с определенной стороны творчество Лены, но и сам требовал одобрения: читал ей куски из своих прозаических штучек, обещал, что скоро появится у него такое, «что просто бомба», и ехидно смеялся, причем очевидно, что ехидство это не было направлено на Лену, а предназначалось людям, которые его не хвалили. Мнение Лены было для него важно каким-то образом. По его просьбе она купила три его книжки, каждая из которых, согласно аннотации, была чудом фантазии и остроумия, но в каждой из них имелись места, где путем адаптации к тамошним реалиям ненастоящего средневековья, космоса, альтернативной реальности прилажены были анекдоты советской поры, успевшие надоесть Лене еще в начальной школе. Страницы полны были чаплиновскими падениями, кувырками, бегом от врагов, которые, возможно, и приобрели бы смысл, если бы оказались перенесены со страниц на экран немого кино, но на бумаге эти трюки игнорировались во время чтения, так что взгляд просто находил в тексте то место, где герои очередной раз, целые, или слегка раненные, добирались до безопасного места и принимались обсуждать только что произошедшее и дальнейшие планы. Диалоги тоже были не сильным местом Дмитрия, хотя, вполне вероятно, нравились читателю незамысловатой пафосной парадоксальностью реплик; там было полно фраз вроде: «Как ты поймешь, что умер, если ты даже и не жил?» – и всё в таком духе.
«Это все справедливо, что ты говоришь, – отвечал Дмитрий на Ленины замечания. – Но ты “Похвалу глупости” Эразма Роттердамского прочитай, и все поймешь. Людям загадки не нужны. Ни высоколобым, ни простым, ни школьникам, ни студентам. Им нужно, чтобы все было понятно и ясно от начала до конца. Что до этой фантастики, то в нее ведь погружаются, как в теплую ванну, в привычную среду, предсказуемую, понятную, где читатель даже обидится, если ты его ожидания обманешь. Да и в остальной нынешней литературе так же. Преврати ты социальную сатиру в фантастический трешак, в би-муви, тебя же с говном сожрут. Даже стиль огромную роль играет. Под Платонова, под Набокова одни штучки можно писать, а иные не рекомендуется, под Тургенева – другие, если ты перепутаешь, то ты уже не тонкий стилист. Если ни на кого не похоже, то люди теряются: не знают, чего ждать. А люди не любят непредсказуемости, то есть, конечно, любят, но в определенных культурных рамках, не любят в словарь лезть, если незнакомое слово встречают, не любят, если в словарь приходится лезть слишком часто, и все такое».
Лена понимала, что слова Дмитрия – это слова оправдания, и не столько перед Леной, сколько перед самим собой. Она была уверена, что никакой такой «бомбы» у Дмитрия за пазухой нет, а есть некая идея, которую он все равно не сможет воплотить за недостатком не таланта даже, а самокритики: в его книжках попадались и неожиданно хорошие места, просто они тонули в том, что еще Дмитрий тянул в текст, а тащил он туда все подряд, жалея каждую украденную у телевизора или улицы репризу, анекдот, словцо, а все это было отчасти уральское, поэтому у Лены возникало невольное ощущение, что все, что происходило у него в книгах, – происходило на Урале; что эльфы – это такие ребята, дети инженеров, уроженцы какого-нибудь заводского района, слегка отягощенные детскими походами в музыкальную школу, а гоблины и орки – жители в пятом поколении, скажем, станции Лая (которую Лена не видела нигде, кроме как на карте остановок пригородных поездов в одном из вагонов электрички – не видела нигде больше, не знала никого оттуда, но не сомневалась, что там все не слишком радужно).

 

Все эти десять месяцев писания на заказ, до того времени, пока девочкам пора уже было идти в садик, а Лене возвращаться на работу, она порой ловила себя на мысли, что сравнивает многословие Дмитрия и шумную, почти бессмысленную болтовню Ани и Веры, будто взвешивает их на двух чашах – взрослого и парочку ее детей, сопоставляя как бы разумную речь Дмитрия и отчасти лесные – дикие – о конкретных вещах, слова девочек. Слов у Ани и Веры становилось все больше, притом что встречаемые в дворовой песочнице или просто во дворе мальчики – ровесники близнецов – подчас молчали, являли эмоции только плачем, смехом, выражением лица. Другие девочки в этом возрасте были в смысле говорения вполне себе по росту ее детям, некоторые произносили слова даже отчетливее Ани (и уж тем более Веры). Они говорили, а мальчики молчали, в телефонных разговорах же в основном говорил Дмитрий, а Лена почти молчала. Эту неясную мысль, не имевшую отчетливых границ и формулировки, она попробовала стишком соединить с болтовней Михаила Никитовича о лесе стихосложения, но в итоге ничего не получилось, потому что строчки:
Удивительно, как не обратилась в лису,
Притом что родилась в лесу и умру в лесу, —

казались Лене протезом, слепком с чужой руки (как если бы у стишков были руки и ноги), а без этих строк выходила какая-то бессмысленная мешанина.
Притом что Лена почти не разговаривала, Дмитрий успел выведать у нее, что она учитель математики, отчего он дико смеялся и все время об этом вспоминал; узнал, что у нее двое детей, что муж от нее ушел, так и не узнав, что она сидела на стишках, – над этим он смеялся еще веселее, а потом объяснил, что его бывшая жена не стишки писала, а встречалась сразу с парой мужчин, так что Дмитрий ничего даже не замечал, а смех его этот в некотором смысле горек, как реплика Городничего из «Ревизора». «Но ее можно извинить, мужчина я не очень представительный, – оправдывал он бывшую супругу. – С другой стороны, она же буквально сразу видела за кого замуж выходит: косметикой я не пользуюсь, под слоем штукатурки лицо не прячу и накладных мускулов под одеждой не носил. Так что странно все это». Лена успела признаться Дмитрию, что неизвестно, чем руководствовалась его жена, а вот сама Лена, кажется, вышла замуж и родила детей отчасти из страха умереть одной, если будет особо сильный приход. Дмитрий радостно обсмеял и это, но радостно же и заметил, что у женщин есть одно преимущество: родившиеся дети – это точно ИХ дети. «Мой же оболтус хрен знает от кого, но теперь уже как-то и все равно, а когда-то были дни сомнений и тягостных раздумий».
Сообщение, что она планирует перестать продавать, Дмитрий воспринял вполне себе радостно и признался, что его тоже уже начинает тяготить роль пушера, что раньше он вставлялся максимум раз в месяц, когда совсем уже было невмоготу, а после знакомства с Леной все время почти бродит как во сне, и сердчишко начинает пошаливать, или это кажется, что оно пошаливает, потому что последние Ленины стихи были нисходящими скаламами, и оттуда же это чувство катящейся под откос жизни. «Ощущение катящейся под откос жизни – от самой твоей жизни, Дима», – хотелось сказать Лене. Сдержалась она потому, что слова эти были бы проекцией на ее собственное, не слишком веселое, без Владимира, существование, а оно становилось еще грустнее от бесед с Дмитрием, который во все вносил элемент хаоса и сумятицы. Порой Лена даже не могла вспомнить, о чем они только что говорили, потому что Дмитрий без конца перескакивал с одной темы на другую. Постоянно во время этих звонков и разговоров происходило что-то внезапное и неприятное: то перегорал свет, то отключали горячую или холодную воду, то разбивалась кружка. Когда после одного из разговоров засорилась ванна, Лена не выдержала и спросила, все ли было в порядке с бандитами, когда они с Дмитрием общались, и оказалось, что один из тех, кто его допрашивал, порезался собственным ножом, а у другого постоянно развязывались шнурки, и все ему говорили: «У тебя шнурок, не наступи», так что тот парень начал уже огрызаться: «Да вы за…бали уже», а ему отвечали: «Кто тебя за…бал, это ты уже всех за…бал, что бантик завязать не можешь». Не один Дмитрий радовался, что телефонные встречи закончились, все равно это был какой-то веселый шум в трубке – и более ничего.

 

Родственники и дети – это ведь было совсем не то. Не хватало Лене, и не сказать, не хватало, а тяготило то, что это пропало – такая, что ли, дружба, которой нигде не могло быть, кроме как в супружестве, между людьми, которым нечего уже было друг от друга скрывать, которые всякими уже друг друга видели, этот вот переход на множественное число в случае всяких болячек, пришедший настолько незаметно, что Лена просто сама себя однажды поймала на словах «у нас остеохондроз», имея в виду приступ остеохондроза у Владимира, а потом заметила и вспомнила, что Владимир естественно говорит: «У нас токсикоз, у нас авитаминоз». Пускай Владимир только изображал любовь, а держал в голове другую, но до чего хорошо у него получалось – таскаться с Леной по магазинам, покорно, как осличек, при этом с как бы затаенным страданием во вздохах. Как он, заранее подсмеиваясь тому, что сейчас прочитает вслух, шел к Лене из комнаты в комнату, или, если они были рядом, оборачивался к ней всем телом, чтобы процитировать забавный момент из очередной своей книжки с яркой, как для дошкольников, обложкой. Иногда это действительно было что-то смешное, но чаще, конечно, нет, и тогда Лена просто улыбалась. Когда Лена пыталась подсунуть Владимиру Блока, он только пожалел, что не было у него в тринадцать лет этих книг, употребил слово «всеядный», и с тех пор слово «всеядный» употреблялось между ними только в таком приапическом ключе и вызывало веселье, даже если выходило из уст телевизионного Дроздова. Имелась и куча других, совершенно их, личных шуток, зародившихся незнамо как, в бытовых соприкосновениях, более интимных, чем секс, потому что секс-то может быть и между совершенно чужими людьми, и даже незнакомыми, а ежедневное совместное собирание на работу с милой мелкой возней в желании ничего не забыть и попытках предотвратить возможную забывчивость другого человека, при этом все равно забывании чего-то нужного, – такое за пару дней не получить.
Лену Владимир иногда звал Ленкюль Пуаро, потому что она сразу же угадывала убийцу в любом просматриваемом ими вечером триллере или детективе, если все подозреваемые и не подозреваемые были на виду, она же объясняла ему, как повернулся сюжет, если после титров, как подчас любят в остросюжетных фильмах, появлялись кадры с намеком, что все кончилось совсем не так, как показали в первом варианте финала. Он, быть может, и обиделся на нее отчасти потому, что думал, будто Лена могла свою дедукцию проявлять не только при просмотре фильмов, но и в жизни тоже, и не исключено, что делал какие-то знаки о своем будущем уходе, которые считал явными для нее, путая умение предугадывать сюжет с настоящим жизненным опытом, мог считать, что внезапный поступок матери уже наделил Лену осторожностью по отношению к близким, готовностью ожидать от них чего угодно.
Немного времени прошло, прежде чем Лена начала придумывать оправдания для Владимира. Принялась даже оправдывать Владимира перед его собственными родителями, говоря, что она сама виновата тем, что не слишком веселая, даже замкнутая (но не объясняла, что процентов семьдесят замкнутости – от стишков и всего, что с ними связано), что многим она кажется немного высокомерной. Они, конечно, разуверяли ее, но, как и сестра, как дядя, слегка впали в ступор, когда Лена купила два садовых участка неподалеку от дома, в конце улицы Замятина, и начала там капитальную стройку. Родителям мужа она объяснила, что это внезапно расщедрилась ее мать, узнав о внучках. «Если хотите, можете там жить, – сказала она родителям Вовы. – Места всем хватит». Вовины родители вежливо поблагодарили, но, видно, было что-то пугающее в таком поступке Лены, в стремительности такого приобретения, потому что никогда ранее Лена не заикалась, что хочет дачу. Первое время никто из родственников не появлялся там, будто опасались, что Лена способна и на другие безумные поступки, что дача – ловушка для доверчивых гостей, а в подвале двухэтажного дома может стоять ванна с кислотой для бесследного растворения тел тех родственников, которые окажутся слишком наивными.
Лена и сама не поняла, зачем ей эта дача, потащившая за собой столько вранья и неловкости, но первые годы без Владимира и так полны были неловкостью всех перед всеми: родителей Владимира – за то, что вырастили такого непостоянного (и в то же время – постоянного) сына, что скрывали от Лены его возможный выкрутас; Лены – за то, что не удержала мужа (глупо было так считать, а при всем при том Лена считала), за вранье насчет денег; сестры – за то, что она свела Лену с Владимиром; дяди – за то, что он, позвонив матери Лены, узнал, что никаких денег она Лене не давала, а потом стеснялся спросить, откуда они на самом деле (хотя это не его забота была вовсе); Владимира – когда он забирал Аню и Веру для почти регулярного общения с большой уже, лет тринадцати, девочкой, похожей на него если не характером, то внешностью точно (Лена видела ее в окно, когда Владимир уводил девочек и усаживал в машину). Он пытался шутить их семейными шуточками, будто ничего не произошло, и очевидно, что он искал все же какого-то прощения, одобрения, но понятно, что от Лены он не мог их получить никоим образом, разве что без скандалов все обходилось, но в таком, со стороны Лены, молчании, что в молчание это можно было тыкать вольтметром.
Сначала девочки принимали свои походы в гости как должное, с отцом им было гораздо веселее, чем с матерью, хотя бы потому, что они не успевали надоесть друг другу за неполные сутки, всегда наполненные какими-то дошкольными развлечениями, так что, понятно, к трем годам уже начинали плакать, когда он уходил, особенно сильно плакала Вера. Она же и сказала однажды Лене во время одних таких проводов отца уверенно и сердито: «Ты плохая!», так что у Лены наступил от этих слов короткий, но очень сильный прилив ярости, и она едва не треснула дочь; испугавшись самой себя, с трясущимися руками, бессильной икотой вместо плача, Лена убежала в гостиную, где стала убеждать себя, что дочь еще ничего не понимает, потому что та на самом деле не понимала. Просто язык, речь, которыми как бы овладевала Вера, на самом-то деле захватывали ее постепенно, так же, как захватывала ее и вся жизнь. Не она баловалась словами, а они баловались ею – так можно было объяснить этот пришедший от нее Лене индивидуального действия нисходящий скалам, настолько чистый, без всякой побочной эйфории, привет из речевого зазеркалья, что, переделай Лена его в стишок, с инфарктами бы полегла бо́льшая часть клиентуры Дмитрия, да и он сам тоже.
Когда Лена вернулась в школу, она была полна решимости изыскать альтернативу Владимиру, чтобы у дочерей была хотя бы какая-то эрзац-версия отца. Жизнь не подкинула ничего лучше школьного историка, который в свои сорок лет еще лелеял надежду попасть в большую науку, катался по раскопкам в свободное от работы время, лет десять уже писал кандидатскую по ханты и манси, ранним их сношениям со славянами, увлекался сигнуманистикой. Он был женат, но Лена подозревала, что, приди домой другая женщина – он бы даже этого не заметил. Тем не менее неуклюжими намеками Лены он заинтересовался и даже явился по предварительной договоренности в гости с вином и цветами в день, когда дети ночевали у бабушки с дедушкой. Историк и Лена слегка выпили и принялись говорить о работе, потому что это внезапно оказалось для них обоих интереснее секса. Затем историк признался, что просто хотел попробовать: каково это – изменить жене, потому что много кто изменяет, а он среди всех как своеобразный девственник, может только посмеиваться чужим байкам, что, возможно, выдает в нем подкаблучника, и все такое. Тут же он подтвердил свои собственные подозрения в себе тем, что позвонил домой и сообщил жене, что собирается ей изменить, жена, по словам историка, сразу же собралась прийти и посмотреть «на эту идиотку». «С собой захвати только что-нибудь», – предупредил историк супругу.
Жена историка оказалась филологичкой из другой школы, и разговор о работе продолжился, только единожды съехав на тему правильного обольщения, после того как Лена рассказала, что у нее случилось: про Вовин сюрприз, про попытку устранить одиночество. «Тебе, Лена, нужно было на себя какую-нибудь нашивку нацепить, какой у него еще нет, какой-нибудь знак различия зимбабвийской императорской пустынной полиции, не знаю». «Почему всем, кто мне попадается, нравится что-то другое? Почему так?» – спросила почти в отчаянии Лена, имея в виду и невысказанных Михаила Никитовича, Снаружа, повесившегося однокурсника, мать. «Да ну их нафиг, таких кавалеров, – отвечала жена историка. – Был у меня по молодости обожатель, на мне зацикленный: я ему про книгу, а он о том, как я прекрасна, я ему про другое, а он опять о моей красоте, о ручках, о ножках, о носике… надо такого, чтобы было за что цепляться во время предменструального синдрома, потыкать, знаешь, носом. А такой идеалист, он ведь и новый идеал найдет и так же в него вцепится». «Так у меня ни такого нет, ни такого, – сказала Лена. – Ни идеалиста, ни нумизмата. Может, со мной что-то не так?» «Ну так со всеми что-то не так, – уверенно заявила жена историка. – Именно “что-то”, а не всё. Плюс в том, что ты уже знаешь, что не так с твоим бывшим. Ну, что он еще может сделать? Перебежать к еще одной единственной любви всей своей жизни?»
Он-то и мог перебежать, Лена, оказывается, не могла. А поскольку она была ему не нужна, то и он ей был не нужен такой, а значит, никто ей не был нужен.
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий