Опосредованно

Глава 3
При этом он обладает правом

Позже эти два-три года слепились для Лены в единый эпизод, так что она не могла припомнить, в каком порядке, когда по времени происходило то-то и то-то. Было в этом времени нечто от романов Джона Ирвинга, тех сумбурных, но хорошо подготовленных мест в книге, где он авиакатастрофой, автокатастрофой избавляет читателя от определенных героев или торопится к точке в конце, разбрасывая в могилы тех персонажей, что успели дотянуть до финала. Начался этот новый этап ее жизни, несомненно, свиданием с Михаилом Никитычем. Лена совершенно не помнила потом, как оказалась в его неожиданно чистенькой квартирке, в его кухоньке, где возле батареи под окном стояли в два ряда до блеска отмытые пивные бутылки. Не помнила совершенно, а ведь сама как-то просто пошла, пошла, позвонила в дверь, он молча открыл, снял с нее пальто и ушел ставить чайник. Когда Лена, разобравшись с замочками на сапогах, проследовала на шум горящего газа и греющейся воды по рыжей краской выкрашенным доскам пола, Михаил Никитыч уже дымил за столом и виновато смотрел на холодильник, гудевший, как стиральная машина.
«Даже спрашивать боюсь, как тебе досталось, – сказал Михаил. – Крепко я тебя подставил, конечно. Мне племяш рассказал, как тебя тиранили твои мамки и няньки. Мне он тоже бока намял за тебя, но тут заслуженно все, конечно».
Лена сидела на невероятно твердом табурете, чья твердость была будто выпрессована многолетним сидением на нем тяжелого Михаила, и понимала только отчасти, о чем это Михаил Никитыч говорит.
«Ну, племяш мой, участковый. Ты уж, наверно, заметила фамильные наши черты в нем. Лысина там, толстота».
Он повернул к ней улыбавшееся половиной рта лицо, и Лена увидела, что глаза у Михаила темные из-за расширенных зрачков.
«С такой фамильной чертой много кто, – ответила Лена. – У нас такой черчение преподавал и военруком был по совместительству».
«В пятидесятой школе? Так это Серега, мой брат двоюродный, – скучно сказал Михаил. – Говорю, это фамильное».
«Его в школе Фокусником звали, – улыбнулась Лена. – От него на уроках черчения спиртом не пахло, а на уроках НВП – пахло».
Михаил замялся, потом сказал кухонной клеенке на столе: «И фокусы у нас в семье в принципе…»
Затем опять поднял на Лену свои казавшиеся диковатыми глазищи: «Но ты ведь не о фокусах пришла говорить? Написала что-то? Или завязать решила?»
А Лена вместо ответа смотрела на окно кухни, верхняя половина его была прозрачной, а нижнюю покрывала белая водяная испарина, на фоне этой белизны стояла на подоконнике очень зеленая герань, чьи сочные листья покрывала заметная растительная шерстка, между листьями гроздьями висели яркие цветы. Дома герань была чахлой, хотя как ее только не поливали, куда только не ставили – никогда не цвела, а тут, под открытой форточкой, была настолько мощной, что казалась чуть ли не ростком баобаба, или триффидом, способным вылезти из горшка. Запах герани перебивал даже пивной запах Михаила. Тот понял Ленино завистливое молчание по-своему. Он сказал: «В любом случае…» Удалился, зашевелил ящиками в соседней комнате, а вернувшись, застал Лену стоявшей возле окна и трогавшей листья герани.
Лена ничего не поняла, когда Михаил положил на середину стола несколько крупных купюр. Затем она поняла деньги как плату за молчание, отчего сразу же захотелось уйти: она-то считала, что от чистого сердца молчит, хотя молчала во избежание большего нагоняя, но было в этом ее утаивании стишков от матери и бабушки некое чувство, которое Лена считала благородным, и когда оказалось, что оно стоит вот этих вот нескольких бумажек на кухонном столе, что-то в ней вспыхнуло гневное, так что она застряла в прихожей, не в силах застегнуть трясущейся, скользкой от волнения рукой заедавшую молнию на сапоге.
«Дура, – уверенно сказал Михаил, угадавший мысли своей юной подельницы. Но при этом он сам явно разволновался до транспортного дрожания в голосе. – Это же не просто так. Это же за стишки за твои. Не просто так же ты их пишешь, должно тебе что-то быть от этого полезное».
Такое заявление еще больше взбеленило и без того рассерженную Лену. Она не для того писала стишки, чтобы их продавать. Она просто хотела узнать, как они работают, она хотела о них говорить, она хотела ими меняться и опять говорить о них с человеком, который их тоже пишет. Вот и все, чего она хотела. Вместо перечисления того, чего она желала от стихов, она просто дергала молнию и готова была разрыдаться.
«Художники же продают, – оправдался Михаил. – Ну, расцени это как выставку, где кто-то что-то купил. Так на это посмотреть нельзя? Никак? Поэтам же платят. Романчуку этому в “Консилиуме” за его развороты, Белоцерковскому. А там же ад голимый. Ты рассказ “Наркоманка” читала? Баба какая-то написала. Будто хтоническое что-то открывается со страниц».
Лена рассмеялась сквозь слезы, потому что читала, но остановиться в плаче уже не могла.
«Музыканты, вон, вообще чужое херачат иногда год за годом, и ничего: совестью как-то не сильно колеблются. Тоже не забесплатно».
«На пианиста нужно чуть ли не с четырех лет учиться, – огрызнулась Лена. – А стишки каждый может, если захочет разобраться».
Михаил оскорбленно рассмеялся: «“Рождественскую звезду” каждый может? Вот так вот сядет и напишет?»
Вообще-то Михаил сам признавался, что не смог за всю жизнь написать ничего подобного и, видимо, не сможет, – свою жизнь он уже попусту истратил на стишки, да так и не нашел ничего по-настоящему оглушительного.
«Это как охота, – медленно сказал Михаил, помолчав. – На какого-нибудь небывалого зверя. А для этого в лес надо ходить. А люди не то что в лес не желают идти, они даже не знают, где этот лес находится, принимают за лес то, что лесом не является. Удобный парк принимают за лес. Даже если мимо пройдет стадо небывалых зверей, люди не заметят и не захотят замечать».
Лена вытирала слёзы articulatio radiocarpea, то внешней стороной, то внутренней, и думала, что Михаил, по сути наркоман, слишком много накручивает вокруг своей зависимости, чересчур много дает стишкам значения, что она и сама тоже слишком много себе навоображала.
Со стишками было все не так романтично, как расписывал Михаил, а как-то гораздо жестче, безжалостнее, проще. Стишки были чем-то вроде оживших бронзовых или мраморных статуй откуда-то из античности, каким-то образом незаметные и бесшумные при всей своей тяжести и величине, они передвигались по городу и отлавливали людей по одному. Кто-то научился их избегать, а кто-то нет. Не было у множества людей вины в том, что они не желали упарываться стишками. Она сказала про невиновность людей Михаилу.
«Виновны, – убежденно сказал Михаил. – Каждый по отдельности невиновен, а все вместе – да. Вся культура – это игра в человечество такая. Почему стишкам нельзя участвовать в этом, а сигаретам можно? Алкоголю – можно?»
Он в запальчивости едва не перешел на некий интеллигентский пафос, в коем был бы не совсем прав, зато праведно гневен и обличающ, но как-то сумел сдержать себя, что далось ему с явным трудом: даже некий спазм прошел по всему его бегемотьему телу. Михаил сказал после тяжелого вздоха: «Но говорим-то мы совсем не об этом, мы говорим, чтобы ты деньги взяла и не чувствовала себя проституткой какой-то, не знаю. И не оскорблялась этим».
Искренне и одновременно веря во множество взаимоисключающих вещей, вроде того, что в СССР было лучше и совок убил всех нормальных людей, а оставшихся загнал на кухни, умея при этом аргументированно доказывать каждую из своих многочисленных точек зрения, Михаил сумел убедить Лену взять деньги, хотя, в общем-то, особых навыков риторики это не требовало. Лена сама порой начинала уставать от того, что в случае семейных споров ее начинали тыкать в то, что она не зарабатывает, инициатива же пойти работать в ночной комок пресекалась на корню недавно увиденными новостями о продавцах, убитых за пару бутылок, или сожженных заживо во время конфликтов с покупателями, масса была примеров неудачного исхода товарно-денежных отношений, и один ужаснее другого: что коммерческие киоски, что продавцы, что ночные покупатели с криминальными намерениями, что примеры из новостей или слухов.
Кстати, в том, что он не мог написать свою «Рождественскую звезду», тоже, по мнению Михаила, был виноват режим, при котором он прожил самую обширную часть жизни. Он так это объяснял: «В звезде чувствуется искреннее восхищение Рождеством, настоящая вера, которую отняли, и вряд ли можно такое уже вернуть, чтобы человек честно восхищался приходом праздника. Это все же не Новый год. А нынешний человек, и я тоже, привык за время, что ему с детского сада вдалбливали, как бы восхищаться вещами, за которыми для него ничего не стоит. Портретом Ильича, портретиком маленького Ильича на октябрятской звездочке. То есть вроде чувствуешь восхищение перед гением, рождающимся раз в сто лет, потому что вякни только, что тебе похеру галстуки трепещущие, кучерявый мальчик – даже непонятно, что будет, потому что никто и не вякал на этот счет. Деланое восхищение и убило настоящее, потому что не знаешь уже: правда ли тебя впечатляет что-то, или так просто в голову вдолбили, что и подумать не можешь, что тебя может это не восхищать. Или стихи мамам на Восьмое марта, папам на Двадцать третье февраля, так ли на самом деле дети чувствуют, так ли их родные мамы восхищают, или это опасение, что в детском доме вообще кранты; таким уж ли папа защитником кажется, или даже вся армия, о которой у детей довольно абстрактное представление? И позже такая же петрушка: шедевры того, шедевры сего, красо́ты родной природы, “Вспоминаю неспроста заповедные места”».
Михаила Никитыча невозможно было бы слушать, не зевая (не совсем таких разговоров, но в том же ключе, могла наслушаться Лена и дома), если бы не азарт рассказчика, прерывавшийся ядовитым, восхищенным смехом в самых неожиданных местах. Его восхищало то, что происходило в литературе, к которой он считал себя почему-то причастным, точнее, не в самой литературе, а скорее в ее финансировании. «Прикинь, эти жопы всегда знали, что писать, навык у себя выработали, могли вообще не писать, а только тереться там правильно, все эти дачи, творческие командировки, семинары таких-сяких молодых, подающих надежды, а тут разом все накрылось! – Он весело хохотал. – Ни одно еще поколение горя хапнет от того, что они хапали в свое время, с брезгливым …балом решали, кого принимать, кого исключать, приезжали свою херотень читать на заводы и птицефабрики».
Это вовсе не мешало Михаилу выражать сочувствие по поводу прозаиков, забытых еще в то время, наверно, когда сам Михаил был ребенком. Названий любимых книг Лена не запомнила, как и авторов этих книг, в памяти осталось только то, что две из них были про попадание на необитаемый остров, а еще две – про дрессировщиков собак. Помимо книг Федора Михайловича и Льва Николаевича находились в списке любимчиков Михаила такие экзотические, но, наверное, нормальные в его возрасте книги, как «Огни на реке» и «Мишка, Серёга и я», которые что-то, видно, будили в его душе. Лена и не такое могла ему простить за особенное его общество, прощала и эти странные литературные пристрастия. Стерпела ведь она как-то вечер в компании его собутыльников, которых всего-то было трое, не считая Михаила. Гам они производили за десятерых, а приветственным хриплым окликом стали ее узнавать едва ли не в половине города (не в половине, конечно, только во дворе и окрестностях). Отрекомендована она была как племянница, пившие с Михаилом сделали вид, что поверили, отчасти это были невероятно деликатные люди, чья деликатность была выстрадана годами постреливания сигарет и мелочи у соседей – граничившая с навязчивостью и давлением на жалость без причины, но тем не менее, это была все же деликатность, не больше, но и не меньше.
«Интересные товарищи, – сказал потом как-то Михаил Никитыч, я их люблю, они меня любят, причем искренне, а не будь у меня племяш участковым со знакомствами, давно бы уже сдали за пару бутылок, если бы план надо было поправить. Думаю, даже пары бутылок не стою. Какой-нибудь фанфурик попроще, да сигареткой поделиться. А ведь я столько и стою, если подумать». Он рисовался отчасти, чтобы Лена принялась его разубеждать, а Лена и возразить на это ничего не могла, почему-то для нее он состоял из двух различных людей. Один был умен, зол, остроумен, второй – неприятен, неопрятен внутренней какой-то неопрятностью, которая выступала изнутри него, словно росинки жира на подсыхающих кусочках копченой колбасы. Казалось, дотронься до него, и он окажется мягким, как подпорченный помидор. Одной только похабщины в нем не было почему-то, с того раза в день рождения Ириного отца Лена ни разу не заметила, чтобы Михаил смотрел на нее как-нибудь не так, опустил взгляд ниже ее лица. О Блоке он говорил с удовольствием, но и только. Лена списывала все на его атрофированное этилом половое чувство. Прямо спросить не решалась, потому что ответил бы он, что она его волнует, и что дальше? Она-то любила в нем того человека, которого мучила долгими бессонными разговорами, у которого не имелось тела, тем более такого тела, как у Михаила Никитыча, а только его телефонный голос, его улыбка одной половиной рта.
Можно было подстегнуть воображение видами молодого Михаила, Лена даже завела об этом шутливую беседу, изображая любопытную до семейных фотоальбомов девицу, на что Михаил ответил проницательной кривой своей улыбкой и соврал, было видно, что врет, будто никакого фотоальбома у него нет; сказал, что фотографий не хранит, есть только на семейных снимках у брата и сестры, но они у брата и сестры, эти фотографии, и лежат.
«Тебе зачем, вообще? Что за причуда?» – спросил он.
«Просто», – ответила Лена, а сама покраснела, потому что однажды в беседе с Михаилом поделилась одной своей находкой насчет того, что, когда люди говорят «просто» – ничего не просто, что человеку как раз очень важно что-то узнать или что-то получить, что это почти мольба.
Практически не связаны были разговоры Лены и Михаила со стишками, касались больше литературы вообще, но это общение подстегнуло непонятным совершенно образом ее мастерство в изготовлении того, что можно было «пустить по башке», как выражался Михаил Никитыч. Их встречи после перерыва оказались действеннее, чем вся телефонная и уличная болтовня до этого, хотя встреч этих набралось за несколько лет не столь много: какое-то время ее наставничек пил по друзьям, какое-то лежал в больничке. И о том и о том сообщал с удовольствием, как о вещах равнозначных, будто и там и там его лечили.
«Но записала ты – просто огонь. Даже страшно представить, что будет, когда ты совсем повзрослеешь», – Михаил честно радовался ее поделиям, при этом как бы обидно утверждал ее детскость, но детьми он считал всех, кто младше него, даже тридцатилетних. «Жалко даже, что не доживу, чтобы увидеть, что ты там напишешь, когда до моих лет дорастешь. Откуда что берется? У тебя ведь родители скучнейшие люди, так я понимаю?» Это была сомнительная похвала, конечно, учитывая, какую веселую жизнь вел сам Михаил Никитыч, и в чем это веселье заключалось. Лена мирилась и с таким пренебрежением к ее родным.
Ей казалось, что Михаил подтолкнул ее к тому, чтобы она ухватила за хвост способ писания сильных стишков, изредка к ней приходила мысль, что она, возможно, понимает что-то в стишках даже больше, чем сам Михаил, но прямо ему об этом сказать она не решалась.
Со времени написания одного из стишков у нее был, в принципе, повод для таких мыслей. Однажды она придумала, что ее мрачный однокурсник такой же интересный, как Михаил, она совместила их у себя в голове в некий призрак – стоящую в уголке сознания тень. Через день-два придумались такие четыре строчки:
Нет ни семьи, ни фотоальбома,
Нет нихера,
А у кого-то Свема и Ломо,
Лисья гора.

И так легко скатилась через несколько четверостиший в жесткий какой-то безжалостный приход, будто упала, что сама себе удивилась. С такой силой ее еще не поражали ни свои стишки, ни стишки Михаила. Ей было интересно, как оценит все это Михаил, но показывать именно этот стишок ему она не решалась. Внутри текста легко угадывалось, про кого он. Такой стишок Михаил имел полное право написать про себя сам, со стороны Лены подобный поступок выглядел не очень хорошо. Стишок был простой, без сложных, с поскальзыванием в изыск метафор Михаила, не было в стишке ничего того, что он советовал Лене, и это было бы, наверно, вдвойне обидно для него.
Не успела Лена тихо порадоваться своему несравненному мастерству, а мрачный однокурсник перестал появляться на лекциях, затем дошли вести, что он повесился. Кто-то пошутил: «На чем повесился? На фонарном столбе, что ли?», а сердце Лены екнуло, она себя почувствовала чуть ли не ведьмой, накликавшей все это, потому что были у нее такие строки:
Тень уменьшается, будто проходишь
Под фонарем.

Она заразилась двоемыслием от Михаила, поэтому одновременно чувствовала гордость за однокурсника, за то, что он, несмотря на всю свою нелепость, решился прекратить таскать свое продолговатое тело по земле, и как за свое, гордилась жизнелюбием Михаила, который продолжал цвести и пахнуть, не особо оглядываясь на мнение окружающих и стыдные, но наверняка имевшие место расчеты родственников, насколько его хватит при такой жизни, как скоро смогут некоторые из его племянников и племянниц улучшить свои жилищные условия. Сама же и думала, что будет, если и Михаил как-нибудь, не дай бог, вывалится из ее жизни, уснув в сугробе, захлебнувшись в блевотине или что там еще случается с такими людьми.
Как бы ни винила себя Лена, однокурсник, видно, вины за ней не ощущал: приснился лишь однажды, тоже как-то мельком, в компании других людей, так что Лена даже не вычленила его во сне, не поняла, что он уже мертв, а вспомнила об этом только утром.
Искушение отдать Михаилу свой самый сильный стишок было тем больше, чем сильнее он хвалил ее обычные стишки: «И ведь спрос на них сумасшедший. Мое-то уже примелькалось, пробирает-то пробирает. Но я больше по тауматропам, а ты в будды и риверы хорошо зашла», – говорил он, и Лена каждый раз сдерживала себя. Ей хотелось заявить, изображая его же веселый смех: «А у меня вот еще что есть! Интересно, что на это люди скажут?» Люди были бы не против, если Лена правильно их тогда понимала. За стишки платили неплохо. С первых денег Лена купила новое пальто, платье, смогла наконец избавиться от маминой сумочки, приобрела новое собрание сочинений Блока, исправленное и дополненное.
Мама и бабушка не могли не видеть перемен в ее гардеробе, но решили, похоже, что Лена совсем пошла по рукам. Несколько сломленные предыдущей схваткой, они не решались задавать ей вопросы. Лена самокритично думала, что не так уж они были и неправы в своих догадках, она, в каком-то смысле, действительно была нарасхват. Со вторых и следующих денег она начала покупать сигареты. Ей стало интересно, что скажет мама, когда найдет синий «Пэлл Мэлл» и зажигалку, если полезет шарить по ее вещам в поисках, там, случайной бумажки из КВД, положительного теста на СПИД, подписанного согласия на отказ от ребенка, какой-нибудь справки про аборт.
Однако на маму ее курение не произвело того эффекта. Бабушка тоже только махнула рукой: «Лучше бы правда родила».
* * *
Это не были последние слова, которые она сказала при Лене, но запомнились они именно как последние. Отрезок времени с того момента, как Лена узнала о самоубийстве мрачного однокурсника, и дальнейшая пара смертей напоминали потом ей эпизод из «Шахматной школы», в котором один из игроков теряет ход за ходом несколько фигур. Сами шахматы Лена не любила: отец-перворазрядник, пока был жив, каждый раз, когда обыгрывал ее, обидно посмеивался, с такой радостью, будто клал на лопатки гроссмейстера, а не дошкольницу. Но Лене нравились в передаче одновременно плоские и тяжелые с виду ладьи, ферзи, слоны, пешки, отлепляемые и прилепляемые в другом месте к настенной магнитной доске. Толстоватый лектор очень спокойно объяснял, по какой причине была потеряна та или иная фигура (Лене казалось, что она умерла бы от счастья, если бы ей дали подержать в руке белого ферзя в черной окантовке или черного короля – в белой, или же любую из этих фигур, которые, казалось, могли существовать только в черно-белом телевизионном мире). И лектора было бы неплохо тогда вытащить за шкварник в настоящую жизнь, чтобы он с тем же спокойствием и логикой пояснил, почему так вышло. Нет, не то, что парень повесился, бабушка умерла, Михаил умер, а почему вышло именно так, что это произошло в близкие друг к другу месяцы (какие именно, Лена, к своему стыду, не помнила). Кажется, было уже очень тепло, так что батареи отключили, когда у бабушки началась простуда, какую приняли за аллергию на цветение чего-то такого городского, от которого аллергия у нее была всю жизнь. Затем это очень быстро перешло во что-то вроде гриппа, которым в семье никто больше не заразился, оказалось пневмонией, вызвали уже скорую, а потом сообщили, что бабушка всё.
Лене временно стало не до стишков. Дома наступила еще большая тишина, чем обычно, тишину эту Лена старалась не тревожить лишний раз, хотя по большей части оставалась по вечерам одна. Мама говорила, что не может сидеть в духоте, и отправлялась куда-то по своим подругам, возвращалась, когда Лена уже спала. Лена помнила, что сидела с тетрадями или перед телевизором, чувствовала, как время вытекает, будто расплавленный гудрон из ведерка, – больше от этого пустого времени не осталось в памяти ничего. То, что Михаил не звонил, казалось Лене проявлением его тактичности, он, в конце концов, мог знать от Ириного отца, что случилось в ее семье. Взаимное их молчание становилось уже не совсем вежливым, Лена помнила и это, даже, кажется, беспокоилась, но позвонить ему, зайти к нему почему-то не решалась. Такой вот пришибленной, задумчивой, не понимающей, что происходит, и выловил ее однажды у дома участковый, и сообщил о том, что Михаил умер у себя дома, что его никто не хватился, соседи по запаху не опознали мертвечину, а почему-то решили, что тот без устали травит тараканов, которых в доме временно не было (был как раз такой период, когда пруссаки будто покинули Тагил в массовом порядке). Затем окружающие обратили внимание на отсутствие местной достопримечательности у себя во дворе, подключили милицию и ЖЭК. «При нем про Лисью гору было», – сказал участковый. Лена с ужасом вспомнила, что за недостатком других текстов в последнюю их встречу сунула ему на продажу и этот стишок.
«Он так-то сердечник был, – с тоской сказал участковый. – Нельзя уже ему было этой ерундой заниматься. Ты тоже хороша. Снаруж говорит, что эту заклинашку человеку подсовывать, все равно, что хмурым обколоть человека, который до этого только шмалью баловался». Участковый сидел на лавочке, задумчивый, в джинсовом костюме, который был модным когда-то в восьмидесятых, в клетчатой китайской рубашке, которая вышла из моды, даже не входя туда. Лена стояла перед племянником Михаила и не знала, куда себя девать, только лицо опустила, чтобы слёзы не текли по нему, а капали на землю. «Да», – скорбно сказал участковый, зачем-то теребя толстое обручальное кольцо на толстом пальце.
«Ты не переживай, – спохватился он. – Всё я убрал. И его, и твое. Ты бы, Лена, завязывала с этой х…ней, – посоветовал он по-отечески проникновенно. – Ну правда, тебя или твои завалят, если сильно раскрутишься, или мои закроют, если кто стуканет мимо меня. Невесело как-то что так, что эдак. И ладно, если просто грохнут, могут ведь и лицо порезать или хату спалить».
Лена продолжила молчать, потому что возразить ей было нечего на такие альтернативы ее возможного будущего; чтобы занять руки, она достала сигареты. Участковый только эхнул расстроенно от вида курящей Лены: «Знала бы ты, какой дядя Миша был, – сказал он. – Я ведь от любой неприятности у него прятался. И сеструха моя. Когда детьми были, да и после. Все это как шутка была, еще тогда, в СССР, казалось, побалуется и перестанет. А эта хрень нервы расшатывает – только в путь. Ему и хватило, что жена с ним развелась. Я бы уронил моральный облик милиционера на пару месяцев. Но не так. Чтобы сразу человек сдал, чтобы сразу его разнесло во всех смыслах, чтобы в унитаз смыло вот так вот. Сразу закрутилось все это гнилье вокруг, когда выяснили, что он может то, чего они не могут. Он говорил, что у тебя еще лучше получается. Правда, что ли? Я в этих делах не понимаю, дальше четырех строчек не заглядываю». Лена не знала, что ответить, да и сам участковый понимал, что результат налицо.
«В принципе, ты даже мечту его исполнила, хотя и не хотела этого. Не хотела ведь? – осведомился участковый, устав ждать от Лены хоть какого-то звука, Лена отрицательно покачала головой. – Он, конечно, от холодка собственного загнуться хотел, но, как говорится, что выросло, то выросло. Я и сам сука, конечно, сейчас тут корчу из себя. А мог бы и раньше побеспокоиться, но тут семьи какие-то одна за одной, какие-то драки по вечерам внутрисемейные, какие-то аборты на дому. Нахрена на дому аборт делать, когда больниц завались? Параша вся эта. Мамашка тут какая-то почки сыну отбила и селезенку оторвала, когда решила, что он тройку на пятерку исправил в дневнике. Как сговорились. Я, вроде как, не уследил. Как тут уследишь, если квартиры сдают и снимают, въезжают, съезжают. Ладно цыгане смотались куда-то на Красный Камень, а то тут такое иногда ай-нанэ-нанэ было, что до сих пор шерсть на спине дыбом встает». Он испытующе посмотрел на Лену: «Ты как, вообще, к нему? Может, помянем?» «У меня? – растерянно спросила Лена. – У меня ничего нет». «У меня есть, – сказал участковый, но, видя недоверие Лены, зачастил: – Да жена дома, сын, ты что? – видя еще большую ее растерянность, совсем запутался, застеснялся почему-то: – Да нормальные они, господи». Лена подумала, что похожа по сути на какую-нибудь маленькую девочку, которую без конца предостерегают никуда не ходить с незнакомыми дядями, а потом эта девочка все же показывает чудеса тупости и пропадает без следа, она уже пару раз связывалась с сомнительными людьми и могла попасть в неприятности, если бы у Олега или Михаила не все было в порядке с головушкой.
Женой участкового оказалась продавщица киоска возле остановки, Лена сразу решила, что теперь в киоск ни ногой. Предъявив Лену и свое безутешное горе, участковый вытребовал у семьи бутылку. Ни Лена, ни жена участкового не успели и полрюмки отпить за упокой, а сам участковый уже был совершенно пьян и каялся, что разбил Михаилу нос за Лену, и на себе показывал, как он разбил, пока у него самого не потекла кровь по губам и подбородку. «А он совсем и не обиделся, вот так вот на меня смотрел!», – участковый показал кривую улыбку Михаила, и такой бешеный, пьяный, сам стал похож на своего дядю. «Да ну тебя в баню, придурка», – сказала жена и утащила Лену в комнату, где, абсолютно не встревоженный криками отца, сидел в кресле возле торшера мальчик и листал большую книгу с большими цветными иллюстрациями. Из кухни раздавались рыдания участкового.
«Жалко, конечно, дядю Мишу, – сказала женщина, вздохнув. – Безобидный человек был. Ну как безобидный? Хотя бы истерики такие бабьи не устраивал в пьяном виде, шутил больше. Отшучивался. Мы на памятник нашли фотографию, где он молодой. Тогда он еще производил впечатление какое-то хорошее, такой человек был, что на этом впечатлении, на остатках того, что все помнили, какой он был, до конца жизни, считай, продержался». У Лены была теперь возможность спросить семейный фотоальбом, посмотреть на Михаила в молодости, но не успела она обратиться с просьбой, которая теперь не казалась странной, как жена участкового уже потянула из серванта, из отделения в самом низу, фолиант в бархатной обложке, тут же выскользнули на палас четыре снимка пустотой к Лене. На одной из фотографий было написано красными чернилами, почерком с завитушками «Пицунда–1983».
Лена бы и внимания не обратила на такую надпись, если бы дома у них не лежала фотография с такой же надписью (только синим и без завитушек). «Медом там было намазано, что ли, в восемьдесят третьем?» – невольно мелькнуло у Лены в голове. Женщина, усадив Лену рядом с собой на диван, раскрыла альбом, уверенно долистала до нужного места и протянула ей фотографию: «Можешь себе забрать, если хочешь, у нас еще парочка таких есть. И негативы где-то валяются».
Лена иногда разглядывала свои детские фотографии: разбиралась, как недолепленные черты ничем не примечательного лица, почти стандартной круглой детской физиономии, похожей сразу на половину девичьих лиц в группе детского сада или классе начальной школы, оформились, ужесточились в нынешнее ее лицо, отражаемое утренним и вечерним зеркалом, глядящее на нее из паспорта и студенческого билета. Таким же детским казалось лицо Михаила на фотографии, притом что было ему на снимке лет тридцать, но в лице его только намечались та усталость вокруг глаз, скептические складочки, этакие скобки, в которые был заключен его рот, уже тогда левая скобка была чуть крупнее правой, но не настолько. По фотографии было непонятно, становилось ли его лицо таким, что казалось, что с мышцами лба, рта все в порядке, а глаза были будто парализованными. На снимке Михаил сидел, худой, сплетенный из жил, чем-то похожий на чёртика, сделанного из пластиковых трубок капельницы, а Лена нашла в этой фигуре черты будущей, такой родной уже грузности, вдвойне милой от того, что ей не приходилось на себе испытать эту грузность, ведь он ей и на ногу случайно ни разу не наступил, не говоря уже о большем. Словом, неожиданно оказалось, что пожилой, разваливавшийся, как затерянный в глуши дом или ветхий дом напротив ее окна, Михаил нравился Лене больше, чем эта недоделанная личинка, слишком веселая и даже спортивная с виду, в которой было слишком много от отца, всего этого дворового вечернего волейбола, турников, лыж, каких-то сплавов с заводскими друзьями.
«Нет, не надо, – сказала Лена. – Я его и так хорошо помню, и так не забуду, а тут он другой совсем». «Ну и правильно! – участковый ввалился в комнату, самоотмытый уже и переодетый в чистое. – Мне он тоже в последнее время нравился больше, чем раньше. Потому что легко, легко! (повысил он голос в сторону жены, будто продолжая старый их, очевидно не известный Лене спор) очень легко человека любить, когда он активист какой-то, а чтобы люди радовались, когда ты уже почти куча компоста, вот это я понимаю, что-то должно быть внутри!» Он ахнул себя в кресло, где сидел мальчик, ребенок будто и не пошевелился, но не был раздавлен центнером участкового, а как-то просто оказался рядом, по-прежнему пялясь в книжку.
«Вот выйду на пенсию, так же буду с мужиками во дворе сидеть круглыми сутками. Растолстею», – сказал участковый мечтательно. «А то ты сейчас не сидишь и не толстый, – поддела его жена. – Давай уж лучше – рыбалка, зимняя рыбалка, охота, чтобы хоть видеть тебя поменьше». Лене пришлось встрять в разрастающуюся перепалку, которая с каждой произнесенной шуткой становилась все более серьезной. «А бумаг никаких его не осталось? Архив какой-нибудь», – спросила Лена, на что участковый ответил молчанием и серьезным взглядом, в котором Лена ожидала увидеть меньше проницательности. «Завязывай, говорю тебе», – сказал участковый наконец. «Какие бумаги, – вздохнула жена. – Там даже обои пришлось ободрать и ехать сжигать за город. Столько книг у него хороших было, даже те провоняли, мы их пробовали проветрить на чердаке в саду – бесполезно. Или, может, казалось, что пахло, или правда пахло, стоило подольше подержать их где-нибудь на ветерке». «Аутодафе, – сказал участковый неожиданное для себя слово, а затем добавил что-то непонятное, о чем Лена даже и постеснялась спросить: – Фало дель ванита. Частично я его и твои бумажки Снаружу отдал, – признался участковый. – Но он поехавший на этой тематике, он может и из говна достать ваши штучки. Голыми руками».
«Снаруж – это ведь Снаружев который? Он вышел уже?» – удивилась жена участкового. «А тебе-то что? – слегка окрысился на нее муж. – Давненько он уже на воле. Сострогать себе уже успел кого-то, обзавелся какой-то соплячкой и обрюхатил. Лет десять уже как. Поздно ты хватилась, родная. Надо было слать посылочки, не упускать шанс.
Тоже вот пример отрицательный, как раз для тебя, – неожиданно обратился участковый к Лене. – Тоже вот человек жизнь убил на писанину вашу, сколько уже сидел за это – не сосчитать. Уже седина, уже пора успокоиться. Нет, все порхает. Допорхается когда-нибудь тоже.
Главное, что сам-то не может ничего! – почему-то радостно засмеялся участковый. – Больше знает о том, как надо, знает всех ваших в городе, редкости у него ваши какие-то имеются, всех писателей-наркоманов наперечет знает, какие были, какие есть сейчас. На часок-другой может по этой теме на ухо присесть, да и ведь интересно рассказывает. А у самого – ноль. Вот ад, наверно, где. – И участковый опять рассмеялся, потом смех его оборвало серьезностью: – Ты с ним только не связывайся. Он не любит некоторых штук. Не любит, когда его кинуть пытаются, когда чужое за свое выдают, он, кажись, за это пару человек прикопал, так что никто ничего и доказать не может, и найти до сих пор не могут, клюкву где-нибудь удобряют небось».
Лена вовсе не собиралась связываться с уголовниками, садиться тоже совсем не хотела, но скорбь ее за несколько месяцев поутихла и постепенно перетекла в ломку. Как Лена могла судить по телевизионным кадрам страдающих героиновых наркоманов, потребность в рифме была не такой жесткой. Однажды оставшись без сигарет, Лена смогла сравнить раздражение без никотина и невроз от бесстишия, – вот они были близки, никотиновый чуть слабее. Другое дело, что гражданин, лишенный наркотиков, измеряемых в граммах, как-то постепенно мог избавиться от зависимости, а наркотик Лены был всегда с ней, она будто ходила со шприцем в вене – нажми только поршень. И дело было не в одной только возможности ширнуться: ей нравилось писать стишки, и то чувство, когда они еще только складывались, не находя выхода, было интереснее и приятнее всего, чем она занималась в жизни. Она ловила себя на том, что, когда стишки не получались, она принималась петь на мотив «Кто от шпильки до булавки, кто от туфелек до шляпки» одни и те же повторяющиеся два слова: «Эндорфиновая ломка, эндорфиновая ломка».
В порыве одной утренней решимости начать жизнь с чистого листа, она пожгла и потопила все свои стишки в унитазе. Словно в ответ на такое предательство новые стишки обрубило; это было, конечно, хорошо, должно было Лене помочь, но она то и дело прикидывала строку к строке – это получалось у нее уже рефлекторно. Она была будто алкоголик, который постоянно держал во рту алкоголь и силился не проглотить его, вопреки всяким рефлексам. Приободренная успехами на ниве спрыгивания с зависимости, она пробовала разложить приходящее в голову на безобидные фразы, какие в читанных ею стишках не употреблялись, чтобы делать так и впредь, чтобы избавиться от этого навыка, а в итоге выхватила от одного-единственного стремительно самозародившегося четверостишия такое, что с трудом потом поехала на пары. Первая попытка, следовательно, не удалась. Остальные тоже не получились, но Лена все же пробовала, пыталась отвлечь себя сигаретами. Когда стишок пришел во время курения, решила бросить и курить тоже. Затем была пауза недели в три с половиной, когда она не курила, не придумывала стишков. Трогать, да и не трогать ее в это время не стоило совсем. Сережа привел в институт свою новую подружку, точнее, она сама приехала встречать его возле входа, Лена поинтересовалась, по-прежнему ли он так быстр в постели, затем отбила компанию одногруппников от внезапной проверки билетов в электричке, так что облитые ее ядом крепкие мужички с красными повязками смущенно удалились, а товарищи ее остолбенело стояли какое-то время.
Но однажды вечером, измученная сама собой, подумала: «…а пошло оно все». Тут же скидала вместе фрагменты до этого как бы показывавшего свои уши текста, а после того, как ее торкнуло, пошла на кухню, с удовольствием закурила и подумала: «Для полного комплекта еще бухать начать».
И тут же, будто почуяв, что Лена временно решила не забрасывать вредные привычки, вынырнул Снаруж, поймал ее вечером следующего дня, настолько легко, обыденно, что Лена всю жизнь потом думала, что вот так, возможно, могут принять ее и сотрудники милиции.
* * *
Незнакомый белый автомобиль, забрызганный грязью, перекрывал дорожку к подъезду. Внутри Лены ничего не ёкнуло в предчувствии опасности, она еще подумала, что какое-то хамло встало тут, увидела темноволосого мальчика на пассажирском сиденье, который хмуро смотрел на нее, и решила, что, видно, за кем-то просто приехали и сейчас уедут. На лавочке возле подъезда сидел человек и заметно скучал, водя веточкой по асфальту, кожаная кепка делала его похожим на стереотипного таксиста из кино, на морду тоже человек был довольно прост, но именно люди с такими лицами играли обычно русских бандитов или советских военных в американских фильмах, с чудовищным болгарским или польским акцентом произносили неразборчивые без английских субтитров реплики на русском языке. «Привет, Волколамск, – скучно сказал шофер, когда Лена взялась уже за ручку и потянула на себя усиленную тугой пружиной дверь. – Сядь, поговорим». Лена подумала, еще не двигаясь с места, что в таких случаях добавляют: «Да не бойся, не съем», – шофер, впрочем, не сказал этой фразы, а продолжил водить веточкой по асфальту, на Лену он не смотрел, зато черные глаза мальчика были очень внимательны, будто зачем-то запоминали Лену. «Есть что новенькое?» – спросил Снаруж (а кто еще это мог быть?). «Есть», – рот Лены сам собой зачем-то выдал честный ответ, и она сразу же возненавидела себя за это. «Много?» – спросил Снаруж все тем же скучным голосом. «Я только для себя. Не хочу больше торговать», – теперь дивясь уже собственному самообладанию, отвечала Лена. Она подозревала, конечно, что Снаруж вполне может взять ее за шиворот, затащить в дом, так что она отдаст и тот стишок, что у нее появился, и вспомнит те, что сочинила, не продала и утопила в унитазе. Но Снаруж никак не отреагировал на ее отказ, разве что слегка покивал, то ли соглашаясь с ее словами, то ли отвечая своим каким-то мыслям.
«Тут дело такое неловкое, – вступил он так внезапно, что Лена, обвыкшаяся с наступившим полуминутным молчанием, вздрогнула. – Может, войдешь в положение. Грек какой-то из Перми решил себе корпус текстов настрогать, чтобы на всю жизнь хватило. Его повязали, а с ним и всех, кто ему литру клепал, а это весь Урал почти. Так что на рынке пока запустение основательное. Грех не поучаствовать. Может, кого и отпустят, но это несколько месяцев. За это время можешь нормально поднять. Вот сколько тебе Миша отстегивал?»
Лена, глядя на заношенную кепку, назвала сумму. Снаруж по-лошадиному фыркнул и только покачал головой. «Ну это за гранью добра и зла, конечно, – признался он и весело посмотрел на растерянную Лену. – Я тебя тоже, грубо говоря, кину, если ты согласишься, но как-то более по-божески, что ли». Видя, что Лена сердится на него за такие слова о Михаиле, он опять покивал, как бы одобряя ее сердитость: «Не держишь зла на него? Да, Волколамск? Ну и правильно. Считай, что ты обучение у него оплатила, тем более что так оно и есть. Курсы повышения квалификации. Но если дальше сама продолжишь, то как бы в курсе цен надо быть. А то побьют за демпинг, и это еще хорошо, если побьют. Вот за всю твою мелочишку начальную, он тебе, считай, раз… в шесть где-то недоплачивал за каждое». Он подождал, когда Лена прикинет в уме. Лена не верила, что любая из ее слабых дебютных штучек могла быть, как одна мамина зарплата. «Те, что позже, ну, раз в девять-десять, – вздохнул Снаруж. – Миша, я так понимаю, за каждое одинаково расплачивался?» – спросил он. Лена кивнула. Снаруж опять грустно вздохнул: «Ну, это уж ни в какие ворота, конечно».
Лена вспомнила, защищая Михаила: «Со мной он бесплатно менялся». «Ну, это просто барская шуба с плеча, ага, – непонятно согласился Снаруж. – Мощно ты его в “Лисьей горе” приложила, как чувствовала. Хотя не ты ведь приложила, а ОНИ? Они-то всё знают. Их так просто не объедешь».
Был у них такой же вот препод в институте. Вроде слушаешь, слушаешь, вроде адекватный физик, и тут он начинает в тему торсионных полей съезжать, про биоэнергетику задвигать, про НЛП, что к физике совсем уж никак. Лена сама чувствовала порой живость своих стишков, их независимость, но мысль эта была строго для внутреннего пользования. Игра такая, в которую она больше никого не допускала, как когда маленькая разыгрывала на полке трюмо королевство из бутылёчков с духами, лаками для ногтей, футлярчиков от туши, еще всякой мелочи, вроде помады и поставленного на попа бежевого коробка́ для пудры с золотой надписью; мама никогда не интересовалась Лениной возней, но стоило отцу или бабушке спросить, что Лена там шепчется перед зеркалом, – игра стремительно расходилась по швам, вещи переставали быть одушевленными. Так и в этом случае. Лена сделала вид, что не понимает собеседника. «Ой, – не поверил Снаруж, в глазах его появилась лукавинка Ильича. – Ну, не хочешь, не говори. Я-то знаю, как это бывает, пускай и со стороны, но все же знаю, что с вами со всеми происходит. Могу даже заранее тебе рассказать, как у тебя все будет, если ты не бросишь. С высоты возраста и опыта». Он не смог дождаться, когда Лена заинтересуется, и просто продолжил, хотя и выдержал паузу, словно освобождая место, где ее интерес мог разогнаться: «Без людей вокруг тебя ты – никто. Это и в других случаях справедливо, но в вашем – особенно. Если не найдется хотя бы один человек, который тебя в этом деле, пусть и не соглашаясь с ним, поддерживать будет – кранты тебе, родная. И стишкам твоим кранты. И ты их на дно потянешь, и они тебя. Только они-то потом останутся, им есть к кому перепорхнуть, а у тебя жизнь одна. А найдешь человека – считай, тебе повезло, а ему – нет. Они и его захватят, даже если он ими ставиться не будет, попадают люди в их ауру, стишки начинают чем-то стоящим казаться, хоть это и наркота всего лишь. Ты вперед, скорее всего, загнешься, а человек потом хранит все твои бумажки, как дурак. Не первый случай уже такой, раз десять я архивы выкупал. Автора, наверно, и то с меньшим страданием продали, потому что при жизни вы, ребята, не подарок судьбы. И дело не в том, что вы плохие, а в том, что речь лучше вас, просто потому, что ей уже тысячи лет, умнее вас по той же причине. Вы как бы приложение к ней, один лучше, другой хуже. Тот случай, когда разводной ключ умнее и дороже слесаря – и это видно».
С этого разговора стали они встречаться постоянно. Всегда он притаскивал на их свидания сына, что не могло Лену не удивлять, в конце концов, было же, наверно, это в иных случаях и опасно. «Жена ревнивая, – просто объяснил Снаруж. – Она потом наседает на него с вопросами, что и как. Не позволил ли где лишнего. Не таскаюсь ли за кем. За тебя она, кстати, плешь мощно проедает, считает, что может между нами искра проскочить, как у нас с ней когда-то. Ты, правда, ничего – глупо отрицать – но это ведь все молодость». Мальчик не мешал их разговорам, просто сидел и слушал, видно было, что ему неинтересно, да и понятно: что там было интересного в историях, слышанных от родителя не первый, наверно, раз.
Лена и сама была не прочь расспросить Славу (так звали сына Снаружа), где, кроме Лены, бывает его отец, с какими стихотворцами общается, как они выглядят: молодые или старые, кого больше – мужчин или женщин. Шансов на такую беседу не было у нее никаких, понятно. «Были бы вы нормальные поэты, представляю, какие Слава мог бы потом воспоминания написать, если бы захотел, – однажды задумался Снаруж. – Хотя, что он там понаписал бы? Вон, Зощенко знал кто-то в детстве, какой-то из актеров знаменитых, и толку? Восемь лет – ума нет». «Вы бы хоть в кружок его какой-нибудь отдали, это же ненормально». «Так он и так в музыкалку ходит. На домре играет», – сказал Снаруж, а лицо его сына, и без того недовольное, скорчилось в еще более мрачную гримасу.
Собеседником Снаруж оказался не худшим, чем был Михаил. Не перебивал, а внимательно слушал, если Лене было что рассказать, даже если это было что-то бытовое или студенческое, какой-нибудь анекдот, случай. Но и сам он был не прочь порассказывать, сравнить, как обстояло дело со стихами лет пятнадцать назад и как стало при Лене, что изменилось… (Изменилось то, что теперь людям проще было потратить деньги; что в восьмидесятые, например, часты были в стишках библейские мотивы, всякие Саваофы, Левиафаны там присутствовали и т. д., а теперь бытовуха больше, личное что-то.) Один из рассказов, который понравился ей больше других, был про Мандельштама, который на волне послереволюционного, быстро закончившегося легалайза стал продавать свои сборники, в которых стишков не было, только обычная поэзия, его несколько раз колотили за такое, а когда к власти пришел Сталин, то посадили, как за литру. Так он и умер в лагере.
«У меня Славка знает два текста его, – похвастался Снаруж. – Прочитаешь?» В ту беседу они сидели в парке Горького, было уже тепло, Слава ходил вокруг и пинал камушки. На вопрос он ответил молчаливым кивком, остановился там, где его спросили: стоя боком к ним, глядя в землю, неторопливо произнес: «Золотистого меда стгуя из бутылки текла…» («Эр» он не выговаривал.) Когда он дошел до слов: «Мы совсем не скучаем, – и чегез плечо поглядела», – на обращенной к Лене голой руке мальчика выступили мурашки; от этих строк, от вида того, что он чувствует удовольствие при чтении, что он что-то понимает, Лена и сама почувствовала, как мурашки бегают по ее спине. Невольно восхитившись словами о курчавых всадниках, бьющихся в кудрявом порядке, Лена подумала: «Как же хорошо!».
Читал мальчик без выражения, нудно протягивая гласные тонким своим голосом, но это не казалось чем-то смешным, будто и надо было так, споткнулся только на словах: «Не Елена – дгугая, – как долго она вышивала?», на этом его спотыкании Снаруж молча ткнул Лену в бок, она недоуменно посмотрела на него, Снаруж, видя выражение непонимания на ее лице, одними глазами показал, что чем-то разочарован в Лене, кажется, ее недалеким умом.
«А второе какое?» – спросила Лена тотчас, как мальчик закончил. Слава покраснел.
«Второе – “Пготивогеча”», – передразнил сына Снаруж. Слава покраснел еще сильнее, злобно блеснул на отца косым взглядом, но все же начал: «Себя губя, себе пготивогеча…» – при этом бросил взгляд на Лену – не смеется ли.
Лена совсем забыла за эти несколько лет, что стихи могут быть хороши и без кайфа. Наблюдая такого небольшого ребенка, серьезно и по собственной воле мерно читавшего строку за строкой, Лена вспомнила себя в начальной школе, их игры с Ирой, все эти плоские фигурки самонарисованных кукол, обряжаемых в вырезанную из бумаги одежку, скакание через резинку… ей стало стыдно, будто она до сих пор таким занималась. «Даже обидно, – сказал чуть позже Снаруж, словно прочитав Ленины мысли и желая ее утешить. – Такой вот золотой Слава, а вырастет мной или скучным кем-нибудь. Так оно всегда и бывает».
Из этого промежутка жизни, ставшего постепенно уютным безвременьем, подернутым еще и некой кисеей, многое было выставлено, чтобы не мешать нужной атмосфере. Исчезли мелкие стычки с матерью, горе за умерших (так что порой казалось, что и хорошо, что они умерли, все умирают), всегда, если Лена возвращалась туда памятью, было что-то вроде лета или ранней осени, всегда там было сухо, ломки забылись, так что Лене казалось, будто она по своей инициативе придумывала стишок за стишком, с легкостью ловила их себе в голову, будто голова ее была цветком, а они – шмелями. Совсем забыла, как писала диплом, выбрав темой фрактальную геометрию и насилуя купленный компьютер разбегавшимися и сбегавшимися фигурами, похожими на те, которые появляются, если надавить пальцем на закрытое веко. Если воспоминание было очевидно зимним, потому что Слава катался с горки на театральной площади, пока Лена со Снаружем мерзли неподалеку, декорации становились новогодними, с блестевшими сугробами, яркими огнями елки на фоне совершенно черного неба. Даже воспоминанию о неприятном разговоре с матерью, случившемся зимой, в котором мама объясняла ей, что встречаться с женатым мужчиной – плохая идея, если он и обещает когда-нибудь развестись, фоном служило бесконечное бегство света по гирлянде на окне, металлическое поблескивание елочных игрушек и «дождика». Не зная всей правды (радость по этому поводу почему-то становилась тем сильнее, чем дальше были встречи со Снаружем), мама, уверенная в своей правоте, увещевала Лену прекратить отношения с человеком, который явно водит ее за нос. Звучали едкие фразы вроде «Ты, думаешь, спонсора себе нашла?», «Думаешь, если он на молодых западает, то года через два новую себе не найдет?» и всё в таком же духе.
Это воспоминание почему-то всегда умиротворяло Лену, нравилось ей, как она тогда уравновешенно себя вела, успокаивала маму, говорила, что все не так, что не нужен ей этот мужик, что «просто». Она ведь за все время знакомства так и не узнала, как Снаружа звали на самом деле. Обращалась Лена к нему всегда на «вы» и спокойно себе обходилась этим, он чередовал Волколамск с Леной.
«Ничего ведь, что я тебя такой мужской кличкой зову? – спросил он однажды. – Она тебе, может, и не подходит, а вот той тебе, что пишет, – самое оно. Ты очень по-мужски пишешь. Ты такой языковой трансвестит, или как там это называется?» Именно тогда Лена, проигнорировав слова, которые можно было и за оскорбление принять при другом настрое, полюбопытствовала, есть ли, кроме нее, еще женщины, как она. «Почему именно женщины всегда спрашивают об этом, а мужчины – никогда?» – спросил вместо ответа Снаруж. И вместо ответа стал рассказывать о женщине-стихотворце начала века, которая сперва многое пережила в послереволюционной России, затем исхитрилась оказаться в Париже вместе с мужем, сыном и дочерью. Нравы в парижском русском сообществе того времени были довольно свободные, так что она могла торговать стишками и обеспечивать семью, но муж увез сына в Советы, воспитал в таком духе, что сынуля не уставал посылать матери еженедельные злобные письма, а когда началась война, прислал последнее, пошел добровольцем и тут же погиб. Женщина взяла дочь, спаслась от немецкой оккупации сначала в Англии, потом в Америку перебралась, там отсидела разок за торговлю, а стишки ее с Брайтона и Парижа постепенно в Россию перебрались, пусть не все. «Я к тому, – сказал Снаруж, – что не надо по-уральски всякую неприятность, даже трагедию, превращать в пошлую алкодраму: ой, больше никому, кроме пары торчков, не нужен. Пара торчков тоже, знаешь, признание. А у нас всё вот так вот здесь. Пускай уж трагедия остается трагедией, переживай ее не с нашим сельским колоритом, а как трагедию, может, это и не трагедия вовсе окажется потом. А то как-то даже сочувствие исчезает, когда стихотворец по синьке х…йню творит. Будто Гамлет непросыхающий, и все вокруг него тоже в дрова. Встанешь такой над могилкой и думаешь: “Ну и нахрена ты все это сотворил?” или “И что ты кому доказала?”, а потом думаешь, что ведь человек просто от злости, не всегда от отчаяния, решил всех выключить, как лампочки, разом, чтобы не было для него ни тех, кого он любил – а получается, что никого он не любил, кроме себя, ну и тех, кого не очень любил, тех уж, само собой, такая черная ядерная бомба, выключение всего света разом».
Слова эти про сельский колорит не раз ей впоследствии припоминались, но не всегда она могла побороть себя, чтобы не вытворить что-то такое, за что ей было потом стыдно, и уже в момент поступка, за секунды до него, она знала, что будет стыдно, – а все равно говорила что-то, делала.
Кажется, Снаруж намекал, чтобы Лена написала что-нибудь и про него, или ждал чего-то такого. Лена, после стишка про Михаила и мрачного однокурсника, опасалась таких текстов. Снаруж понимал это и все же хотел быть со стихами в неких других отношениях, кроме тех, в каких состоял, торгуя ими, – если уж не мог он написать ни одного, то внутри оказаться. Так он считал, видимо, хотел глянуть на отражение свое в темном зеркале текущих слов, не скрыл не обиды, но легкой ревности, что ли, которую обернул шуткой, заметив: «Ты уже и про Славу написала, а про меня ничего».
Лена не помнила, чтобы Слава где-то упоминался. «А вот в последнем, – сказал Снаруж так просто, будто Лена сразу же могла догадаться, просто кокетничала. – Ну, вот эта строка: “Четыре бороздки на макушке мороженого пока”», – а они действительно гуляли незадолго до стишка, Слава откусил от мороженого и долго шел, ничего больше с мороженым не делая. «Я перепишу», – испуганно и вместе с тем решительно заявила Лена. «Поздно, – сказал Снаруж. – По мне, так только испортишь».
Следующей встречи со Снаружем не получилось. К Лене приехал на велосипеде Слава: вырулил навстречу, тормозя, шумно шевельнул шинами мелкие камушки на почти распавшемся асфальтовом тротуаре вдоль школы № 1 и с удивительным спокойствием, равнодушно даже, сказал, что папу арестовали и, наверно, посадят. Это был тот случай, когда нельзя было сказать: «Ну ладно, понятно, пока», – и пройти себе мимо. Зачем-то косясь на пластмассовые черные электронные часы на запястье Славы, настолько толстые и крупные, что Лене с высоты ее роста видно было, как мигает жидкокристаллическое двоеточие в промежутке между двумя и еще двумя цифрами, она пригласила пойти к ней, если хочет. Слава покачал головой и сказал, что он ненадолго. «Давай я тебя хотя бы провожу, чтобы велосипед не отобрали, – не могла не предложить Лена. – Далеко?» «До “Урала”», – сказал Слава. И они неторопливо пошли сначала в сторону Выйского пруда, пока не вынырнули там, где улица Быкова впадает в проспект Космонавтов, и повернули направо. Слава старался катиться рядом, но Лена двигалась не очень быстро, поэтому приходилось то ехать рядом с ней, вихляя передним колесом для равновесия, то просто вести велосипед рядом с собой, как бы отгораживаясь им от Лены. Лена пыталась завести разговор, чтобы понять, как чувствует себя Слава, так же ли ему неожиданно и непонятно внезапное изъятие Снаружа из повседневной жизни, как ей самой. Еще ей было важно узнать, обижается ли на нее Слава, а если бы он обижался, она бы ответила, что все взаимно, в принципе, получилось, что не она пришла к его отцу, он сам появился для того, чтобы покупать стихи. Слава не мог понять подкаты Лены к серьезному и откровенному разговору, отвечал коротко, будто и не остался без отца вовсе. Будто Лене подослали просто похожего на Славу мальчика (а могли, если бы захотели, если бы знали, что Лена не особо в него вглядывалась, почти всегда он был где-то не в фокусе, на периферии зрения). Только когда она, несмотря на вялые его протесты, дважды перевела его через перекресток Фрунзе – Космонавтов: сначала через Фрунзе, потом – через Космонавтов, он поделился, наверно, тем, что его мучило, хотя облек это в этакую новость, которая должна была являться утешительной для Лены. «Мама говорит, что его через два года все равно выпустят, – сказал он. – Там юбилей Победы и амнистия, наверно, будет», – даже заглянул Лене в глаза вопросительно: бывает ли так, отпускают раньше времени? «Так, наверно, и будет, – не могла не ответить Лена. – На юбилеи даже маньяков всяких отпускают». Видно было, что ему стало легче оттого, что он сейчас отделается от Лены, когда Слава сел на велосипед и покатил прочь между прохожими.
А Лена все же нашла время, чтобы помучиться угрызениями совести, упрекала себя, что не настояла на том, чтобы Слава все же пошел к ней домой, выпил у нее чая, что повела она себя с отвратительным равнодушием, что и с Михаилом могла вести себя более по-человечески, со Снаружем могла не таить какие-то вопросы, и мрачный однокурсник мог быть жив, если бы она проявила к нему чуть больше внимания. Бабушку было уже не воскресить, но при жизни-то Лена в силах была поменьше отмахиваться, отвечая коротко и скучно, на бабушкино любопытство к ее школьной и институтской жизни.
Упрекать себя за Славу она, впрочем, поторопилась. Появлялся он возле ее дома еще несколько раз, однажды зашел даже домой и в тот момент смахивал на кота, которого первого запускают в новую квартиру; не проронив и десятка слов, выпил две кружки чая, сходил в туалет, полистал старые подшивки «Роман-газеты». Видела Лена Славу и, что называется, в дикой природе, когда проезжала на трамвае или маршрутке по Космонавтов, а веселый и даже болтающий что-то мальчик шел в компании одноклассников или, опять же веселый, чуть не прыгал от Красноармейской с кипой цветных комиксов под мышкой.
С печалью и муками совести по поводу бабушки тоже все было не так просто. Вроде бы, куда уж проще: мучайся да страдай сколько влезет, если имеется такая потребность. Но когда мама, видно, решившись, заявила, что наконец нашла свое счастье и собирается съезжать и что если бы не бабушка, то давно бы уже у Лены был новый папа, да что там: почти после траура по папе старому новый папа бы появился, – Лена была несколько потрясена. «Да у нас и с Витей все было бы гораздо лучше, если бы не она, – непонятно, в сердцах или правда так думая, сказала мама. – Что бы ни делал человек, если она рядом была, не могла, вот, от язвы какой-то удержаться никогда. Ни разу не удержалась. Лампочку ли он ввертывал, газ ли под чайником зажигал, просто сидел, смотрел ли телевизор или читал. Даже не представляю, как он голову ей не проломил, а просто умер. Это ж надо, на поминках заявить, что он теперь будет валяться, как всегда и хотел. И зарабатывал-то он мало, и с друзьями-то слишком много времени проводил. Или всё дома сидел, будто других дел нету. И от паяльника-то припоем воняло. На всех ее хватало. На меня, на деда. Только ты у нее солнышко была в окошке. Не знаю, что в ее представлении “солнышко” было. “Ой, а как ребенок воспримет нового мужчину в доме, ты подумала? А вдруг он ее изнасилует?”» Произнеся эти слова бабушки, мама скрипнула зубами, ноздри ее гневно затрепетали: «А как она деда поддевала словечками своими? Вот уж кто с ней дольше всех выдержал и не свихнулся. Хотя свихнулся, конечно, потом, но это он нормально так вытянул столько лет. Удивляюсь, как его живым на небо не взяли. Попрекала человека тем, что он латынь преподает. А сама кто? Ленинской экспозицией в музее заведовала! Это, что ли, профессия?» Видно, давно мама сдерживала этот монолог, переживала его про себя перед сном или по пути на работу и обратно, потому что, пускай и произносила слова достаточно спокойно, некоторые вырывались из нее с присвистом и шипением паровозных поршней: «Знаешь это кино дебильное с Гундаревой, где она говорит, что мамой работает? Там еще один из выпускников начинает проект свой на доске рисовать – город будущего. Так на этом моменте мама над отцом начинала подтрунивать, дескать, о, такой же: никакого толку. Она ведь и сама не знала, какой толк ей нужен. Скорее всего, какой-нибудь вахтовик с пудовыми кулачищами, но чтобы он всегда дома был и был культурный, при этом не пил. Вот этим она людей и разрывала близких как хотела, потому что чувствовала свою правоту какую-то и умела эту правоту показывать с высоты какой-то собственной. Правда, жалко, что ты не родила, все внимание на малыша, а ты бы хлебнула за то, что дверью не так хлопнула, что форточка на сантиметр больше открыта, чем надо, – ребенок простудится. Но если в следующий раз так же, как она, форточку откроешь, метку даже сделаешь карандашом, чтобы не ошибиться, то все равно слишком широко. А еще форточка могла быть открыта слишком мало, так что ребенку душно. Молоко слишком горячее, слишком холодное».
И Лена в глазах бабушки становилась постепенно далеко не безгрешной, оказывается: бабушка считала, что Лена чем-то упарывается. Вместо того чтобы спросить прямо, она ждала, когда Лена уснет, и проверяла ее вены, карманы, сумочку, обыскивала декоративные жестяные банки для приправ, из которых занятыми всегда были только емкости с надписями «Сахар», «Соль», «Перец». Стишки исключались, потому что бабушка считала Лену бездарной во всём и не имеющей художественного и какого-либо другого вкуса («Ты вспомни, что за кофту с пуговицами ты в школу таскала»). Так что неизвестно, до чего дошли бы отношения в доме, протяни бабуля еще год-два.
Мама собиралась начать жизнь с другим человеком, который бы совсем не напоминал ей о прошлом, вообще никак, поэтому она решила на время дистанцироваться от последнего обломка ее старой семьи в лице Лены. «Нам нужно пожить отдельно, может, позже отойду от этого привкуса, а сейчас, извини, не могу, не могу», – сказала мама.
Кажется, она пыталась задеть Лену этими злыми словами, будто Лена шла прицепом к бабушке, к другим неприятностям, сама с рождения сознательно портила маме все. Однако Ленино изумление маминой неожиданной речью и потом пересиливало все остальные чувства, пока не заместилось то и дело возникающим желанием посадить дочерей и мужа напротив, высказать им все, что она думает о всей их жизни на самом деле.
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий