Королевская примула

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПО СЛЕДАМ МТАЦМИНДЕЛИ

Глава первая. Отар Девдариани

Однажды, примерно за год до того как пришло письмо Семена Лагинского, я услышал от дяди Петрэ:
— Видно, под конец жизни образумился Давид.
Что он хотел этим сказать? Я спросил. Он положил мне руку на плечо:
— Ничего, постепенно все образуется, постепенно все становится на свое место.
— Что «становится»?
— Подрастешь, узнаешь.
У Петрэ ровные белые и красивые зубы. Он знает это и, когда улыбается, показывает зуб мудрости. Двинуть бы кулаком по его артистической челюсти.
В углу на высокой тумбочке — ваза из старинного фарфора.
— Дядя Петрэ, — я кладу руку на вазу.
— Осторожно, осторожно! — испуганно восклицает Петрэ.
— Что случилось? — слышится из-за стенки голос любезной тетушки.
— Ничего, ничего, родная, — успокаивает ее Петрэ, а сам бледнеет.
— Дядя, что тебе известно о моем отце? Почему разговариваешь намеками. Для этого пригласил? Если не скажешь, ваза может нечаянно упасть.
Много раз в своей жизни я жалел о сказанном и пока — очень редко — о несказанном. Конечно, все это выглядело глупо… Но я уже начал и остановиться не мог.
— Что, с ума сошел? — Петрэ независимо положил ногу на ногу. — Ну поломаешь, потом что? Придется платить. Откуда, из какого кармана?
— Умные люди говорили, что ты должен мне из тех денег, которые получил за дом в Мелискари. Как-никак это был дом и моего отца.
— Глупости, глупости. Все это было до переворота, а те торги и те деньги давно признаны недействительными.
— Куда же ты дел их?
— Ах, Варлам наболтал… Пропил, прокутил, проел… устраивает?
Петрэ встал и заходил по комнате, заложив руки за спину. Я знал, что не хватит у меня силы духа стукнуть о пол чертову вазу. Надо было плюнуть на все, хлопнуть дверью и никогда больше сюда не приходить.
Я хотел сыграть на скупости этого человека, переборщил. Но в этот момент Петрэ незаметно посмотрел на вазу, и я понял, что он беспокоится, как бы я не привел угрозу в исполнение.
Если я сделаю это, он не удержится, ударит меня. Тогда можно будет ответить. И уйти с чистой совестью.
Я взял вазу в руки словно для того, чтобы рассмотреть надпись на дне.
— Слушай, не действуй на нервы. Хочешь знать, знай! Не маленький, все равно когда-нибудь скажут… Твоего отца считали предателем. Считали предателем, разумеется, красные. А некрасные считают героем. Что он погиб как герой, приведя в условленное место свой отряд. Вот и все, что мне рассказывали.
— Кто рассказывал? Кто этому верит?
— Невольно поверишь. Во главе красного отряда был сын дворянина.
— Кто рассказывал?
— Того давно нет. Умер. Перед самой смертью послал за мной. Служил он в одном полку с Давидом и все знал.
Петрэ хотел, чтобы я поверил ему. Он делал вид, что исполняет не очень приятную, но крайне важную обязанность. На его постном лице была написана скорбь.
— Знаешь, дядя? Я хотел бы спросить. Тебе… не противно жить на свете с таким характером? Думаешь, все, как ты? Прощай, больше не приду к тебе.
Петрэ обхватил лицо руками и несколько раз притворно всхлипнул:
— Лиана, что мы будем делать? Что мы теперь будем делать?
Вечером мы поднялись с Тенгизом на фуникулер, и я рассказал ему о разговоре с Петрэ.
Тенгиз мой друг, и секретов от него нет… или почти нет.
Тенгиз задумался:
— Давай на минуту представим, что Петрэ достойный и благородный человек.
Я взглянул на Тенгиза, но он успокоил:
— Представим на минуту. Представить можно все, что захочешь, Так вот, возьмет ли на себя смелость достойный человек сказать племяннику об отце столь предосудительную вещь, о которой знает понаслышке? «Одна барыня в шляпке на базаре сказала…» Где факты, где имена очевидцев? Кто может утверждать, что Давид был предателем?.. А с вазой ты собирался поступить неразумно. Это не лучший способ выяснять отношения. Старайся следующий раз в таких ситуациях сдерживать себя. Потом сам о себе будешь лучше думать.
— В тот момент я не думал, как буду думать о себе после.
— Что касается отца, ты знаешь сам, сколько раз и куда писала Нина. И знаешь, что отвечали ей; отряд погиб при загадочных обстоятельствах. Никто не мог сказать, как это произошло. Может быть, когда-нибудь все и откроется.
Через неделю после того разговора с Тенгизом меня принимали в комсомол. Этого дня я ждал давно и готовился к нему и волновался как маленький.
Я написал в заявлении, что хочу быть честным гражданином своей страны и обещаю не посрамить звание комсомольца, что знаю, какие обязательства беру перед комсомолом. Мой друг Кукури посоветовал после слова «своей страны» написать о сияющих вершинах, к которым ока идет, — сказал так будет красивее, Я подумал, если все так пишут — зачем же и мне? Но наш секретарь вообще вернул заявление:
— Хочешь быть оригиналом? Есть форма. Пиши как пишут все.
Больше он о заявлении не говорил, поинтересовался, как я знаком с Уставом, а потом долго изучал биографию.
— Расскажи подробнее об отце. Вот не знал, что он у тебя красным командиром был. Чего раньше не говорил?
Еще не было письма от Лагинского, и я ответил, что отец погиб в бою. Я верил в отца, и все же маленький червяк не давал мне покоя. А вдруг и правда знал что-то такое Петрэ? Я гнал от себя эту мысль. Вспоминал белые ровные зубы Петрэ, когда он улыбался.
Ждал, что на комсомольском собрании спросят про отца. И когда пригласили на сцену, почувствовал себя как в первый раз на баскетболе: пересох рот и слышал, как стучит в висках. Разговаривали со мной дружески. Спросили о правах и обязанностях — я ответил скороговоркой, заставлял себя говорить медленнее и громче, но не мог. Потом спросили, порвал ли я со своим дедом Георгием Девдариани, находящимся в эмиграции. Деда я никогда не видел, как же мог с ним порвать? Я задумался, это было воспринято как признак нерешительности. Выручил секретарь, который сказал, что внук за деда не отвечает. Потом он вспомнил про другого харагоульского Девдариани — Гайоза, который был секретарем Центрального Комитета комсомола Грузии, и сказал, что все мы должны брать пример с этого Девдариани. При этом оратор преувеличил, назвав товарища Гайоза нашим родственником. Вспомнили, как я с Кукури участвовал в сельской самодеятельности, кто-то громко назвал меня тренером-общественником (я полгода без особого успеха тренировал мальчишек младших классов) и заявил, что я-де подготовил второго призера всехарагоульского школьного розыгрыша (оратор умолчал, что в нем всего участвовали четыре команды). Одним словом, я с каждой минутой чувствовал себя все лучше. И отвечал спокойнее.
Я был одним из шести, принятых в комсомол. Через три дня пятерым вручили билеты. А про меня забыли. Я переживал. Зашел в райком, мне хмуро сказали: «Когда надо будет, вызовем» — еще больше испортилось настроение. Наконец, через неделю пригласили. Я приготовился к разговору. А мне сказали: «Принесите, пожалуйста, еще одну фотокарточку. Потерялась». Все дело было в карточке. А я бог знает о чем думал.
И вот пришло письмо Лагинского.
Я ненавижу этого человека. Отец догадывался, что он предал отряд. Я снова перечитал письмо и пожалел, что тогда, на рассвете, у отца оставалось в нагане только два патрона. Но… Если бы он убил Лагинского… вряд ли кто-нибудь другой поступил бы так, как Лагинский, — написал сыну врага. Разве не Лагинский помог мне узнать об отце? Значит, значит… имею ли я право относиться к нему однозначно?
До того я делил весь свет на хороших людей (мама, Тенгиз, Циала, Пуни, Варлам, Перерва) и на плохих людей (Петрэ и его жена, еще раз Петрэ и его жена, пожалуй, Ачико, который ухаживал за Циалой, и еще, быть может, наш харагоульский фотограф, который испортил все мои пластинки — когда-нибудь я расскажу о нем; других плохих людей я не знал. Во всяком случае, пока). И в книгах, которые я успел прочитать, и в газетах положительные герои поступали только как положительные, а отрицательные только как отрицательные. К поступку Лагинского я не был подготовлен.
Я кончил читать письма и все, что было в синей папке, под утро. Только задремал, пришел мацонщик со своим облезлым ослом и начал кричать на весь мир; «Мацони, мацони!» Он, должно быть, надоел своему ослу, и тот (откуда силы взялись в этом хилом существе!) заревел гак, что сразу проснулся весь двор.
— Исчезни, исчезни! — послышались однотипные пожелания из разных окон. — Заглохни сам и заткни свою клячу, дай людям немного поспать.
Невозмутимый кахетинец вяло отбивался:
— Посмотри, какой хороший день, какое солнце, какой воздух, какое мацони, все добрые люди давно встали, не правда ли, виро?
В ответ на это обращение осел начал второе отделение концерта. За пятнадцать минут мацонщик продал лишь одну крынку и все же был доволен.
Потом пришел лудильщик и начал кричать на весь мир: «Лудим, лудим!» Все знали, что у лудильщика большая семья, и его никто не прогонял.
Вслед за лудильщиком пришел Петрэ: не выдержал.
— Ну что там, в письме?
Я ответил двумя словами.
Петрэ задумался.
— Ну что ж, все хорошо, что хорошо кончается. Выходит, дела твои в гору должны пойти. Как-никак сын красного командира, погибшего за власть рабочих и крестьян… А я — брат красного командира, погибшего в бою за власть рабочих и крестьян.
Последнюю фразу Петрэ произнес не очень громко — видимо, он прикидывал, чем это обстоятельство может для него обернуться.
— Письмо береги. Пригодится. Я бы на твоем месте копию снял и у нотариуса заверил. А что, мама еще спит? Лиана просила передать Нине сердечный привет. Почему не приходите в гости? Ну, мне пора на работу. Счастливо. Заходи!
Петрэ поглядел на часы. Он еще о чем-то хотел спросить. В его кроличьих глазках было написано любопытство. Не решился. Ушел. Потом вернулся.
— Правда, что у тебя будет брат или сестренка? Если брат — хорошо. Не собираетесь переезжать в Тифлис? Я слышал, Тенгизу предлагали место в железнодорожном диспансере. Я бы не раздумывал долго. Тифлис — это Тифлис. Ну, побежал, побежал. Опаздываю.
Мама не поднималась, ждала, пока этот тип выкатится. Приготовила завтрак, спросила:
— Ну а ты кого хотел бы — брата или сестру?
— Сестру.
Если появится сестра, все будут думать, что я так хотел, и не станут огорчаться. Но брат мне нужен больше.
Мы еще никогда не говорили об этом ни с мамой, ни с Тенгизом. Догадался я об этом месяца два назад. Тенгиз и мама пошли в выходной на базар в Харагоули. Вернулись они часа через четыре, мама тяжело ступала и опиралась о руку Тенгиза. Тенгиз нес две корзины и большую сумку с припасами. Мама была бледной и трудно дышала. Тенгиз уложил ее на тахту, я спросил, не нужно ли лекарства, он ответил, что скоро все пройдет — было жарко и мама устала по дороге в гору.
Тенгиз чему-то радовался. Весь день напевал себе под нос, что бывало с ним редко. Я видел, как мама гладила его рукой по волосам.
Незадолго до того Тенгиз получил приглашение переехать в Тифлис — его старый товарищ по институту стал главным врачом железнодорожного диспансера, там объявилось место невропатолога. Тенгиз сомневался — стоит ли бросать насиженное место и переезжать в город, от которого немного отвык. Он не торопился с ответом.
…Я быстро перекусил и отправился к Пуни. До отхода поезда оставалось около четырех часов, в плацкартном вагоне ехал знакомый проводник, и я мог не обременять себя заботами о билете.
Я рассчитывал вернуться часа через два. Оказалось, что в еркоопе дают леденцы — полкило леденцов и кило соевых конфет. И идти к Пуни, и возвращаться в деревню без подарков было неудобно, и я занял очередь. Когда вышел из магазина, со стороны моста послышалась песня, на площадь вступила колонна красноармейцев. За ней бежали мальчишки. Сапоги и гимнастерки красноармейцев были пропитаны пылью. Судя по всему, шагали они издалека.
Маленький солдатик (он шел в одной из последних шеренг, лихо отбивал шаг, вовсю размахивал руками и вообще старался казаться выше, чем был на самом деле) пел голосисто, не жалея легких:
Идет страна походкою машинной,
Гудят стальные, четкие станки.
Но, если надо, выставим щетиной
Упорные, бывалые полки.

Ухнула колонна:
Стоим на страже
Всегда, всегда,
Но если скажет
Страна труда —
Прицелом точным
Врагу в упор
Даль-не-восточная!
Даешь отпор!
Даль-не-восточная!
Смелее в бой!

Недалеко от запевалы вышагивал Михаил Перерва.
Я догнал колонну:
— Дядя Миша, дядя Миша!
Он увидел меня, улыбнулся, но ничего не сказал. Он был в строю, а в строю разговаривать не положено. Военная форма сидела на нем так, будто он всю жизнь ее носил. На его петлицах было три треугольника.
Я пошел по самому краешку тротуара.
— Я теперь в деревне, дядя Миша. Тренирую малышей. Мы все вас помним. Мне вашу записку принесли, но я ее прочитал поздно. Пришел в зал, вас уже не было.
Мне хотелось сказать еще что-то этому человеку.
— Я никогда не брошу играть в баскетбол. Обещаю вам.
Он кивнул понимающе.
Снова поплыло над колонной:
Стоим на страже
Всегда, всегда,
Но если скажет
Страна труда…

У входа во двор, где жил Пуни, в маленькой фанерной будке под вывеской: «Чиним керосинка, каструль и продаем питилэ» — сидел черноусый гражданин с огромными заплатами на коленях и кричал на ухо дряхлому старику, не выпускавшему из рук керосинки:
— Сями гляни ему питилэ, для эта машинка!
— Какой питилэ, чего голову морочишь?
Судя по всему, этот разговор продолжался уже долго и успел надоесть не одному только старику. Окошко над будкой отворилось, и в нем показался знакомый мне человек, который несколько раз приезжал к нам в Харагоули на раскопки. Он был другом профессора Инаури, и звали его… звали его, вспомнил — Керим Аджар. Это был, как говорил Инаури, известный лингвист, когда-то учившийся в Москве. Я не знал, что он живет рядом с Пуни. Мастер вышел из будки и поклонился Кериму Аджару. Тот улыбнулся:
— Ну разве непонятно? Мастер говорит, что самое главное для любой керосинки, в том числе и для вашей, — хороший фитиль. Будут хорошие фитили, будет гореть керосинка. Купите у него пару. У него самые лучшие во всем городе фитили — не так ли, дядя Ньютон?
— Не Ньютон, а Невтон, — беззлобно поправил мастер. — Конечно, сами лучши.
— Так купите, купите фитили, не пожалеете.
Старичок порылся в кошельке и, поторговавшись в меру, купил фитили. Невтон прижал рублевку к щеке и послал воздушный поцелуй Кериму Аджару. Тот по-приятельски моргнул ему: мол, с нами не пропадешь.
— Када заниматься будим? — спросил мастер.
— Приходи вечером.
Я вошел к Пуни и рассказал про сценку, которую наблюдал.
— А наш Керим Аджар — большой оригинал. Дал себе слово научить этого Невтона нормально разговаривать. Невтон знает три языка и на всех говорит одинаково. Мечтает стать проводником. Вот наш профессор и занимается с ним. Учит грамоте. Надолго в Тифлис? Как родные? Не надоело в этом вашем Харагоули?
— Дядя Диего, вчера мы получили одно письмо. Из Парижа. В нем написано о моем отце.
И я рассказал обо всем, что узнал за эту ночь.
Кристин, услышав о письме, вышла к нам. Она сказала, что я сильно изменился и вырос. Мне об этом говорили многие тифлисские знакомые. Но сегодня я и сам чувствовал, что вырос.
— Ты знаешь, о каком письме говорит Отар? — спросил Пуни.
Я во всем доверял этой семье. И дал им почитать письмо Лагинского. Еще я его покажу Тенгизу. И больше никому.
Пуни читал долго и внимательно, аккуратно переворачивал страницы и отдавал прочитанное Кристин.
— Я никогда в этом не сомневался… В том, что твой отец был абсолютно честным человеком. И рад, что теперь и другие узнают об этом.
Слегка прихрамывая и проклиная по привычке свой ревматизм, Пуни спустился в подвал и вскоре вернулся с кувшином, заткнутым кукурузным початком.
— Давайте выпьем.
Он первый раз налил мне столько же, сколько себе.
— Выпьем, Кристин, за молодого человека, который сегодня стал мужчиной. — Пуни положил мне руку на плечо.
Не знаю почему, но я вспомнил, как два дня назад хохотал над каким-то не очень смешным анекдотом, который рассказывал Ачико.
Два дня назад — это было давно.
Я засиделся у Пуни, и мы с мамой чуть не опоздали на поезд.

 

Если бы год назад меня спросили, кем я хотел бы стать, ответил бы не задумываясь. Лето, проведенное на раскопках, убедило меня в том, что нет на свете интересней науки, чем археология. Руководитель экспедиции Геронти Теймуразович Инаури был для одних учителем, для других профессором, а для меня богом. Теперь он мечтает о Колхиде, о какой-то горной деревеньке Вани. О Вани ходят разговоры! Во время большого дождя по улицам плывут старинные золотые монеты. Ребятишки играют на монеты в кочи — бабки. Рассказывают, что недалеко от деревни, под горой, древнее поселение. Еще не разгаданное и не раскопанное. Когда показали Геронти Теймуразовичу разные поделки из золота, он лишился сна. Вечера проводит в библиотеке, а часы, свободные от чтения лекций, отдает тому, что называет «пробить экспедицию» — настаивает, уговаривает, требует, убеждает. Ему говорят: «Откуда взять деньги?», а он отвечает: «Я вам такие ценности добуду, которые ни за какие деньги не купишь. И не продашь тоже, потому что, когда вы на все это своими глазами посмотрите… поймете, для чего аргонавты плыли к нам, за каким золотым руном».
Между прочим, дочь у Геронти Теймуразовича Циала — весьма своенравное существо. Для своих пятнадцати неполных лет слишком самостоятельна, Мать ее скончалась при родах, воспитывала Циалу сестра Геронти Теймуразовича. Племянница была для нее роднее дочери. Отец, занятый своей археологией, в воспитание Циалы не вмешивался, считал, что все само собой образуется. Дочь не знала ни в чем отказа… Я не позавидовал бы ее будущему мужу.
Циала окрестила меня Крошкой (я переходил в десятый класс, рост у меня был 178, а вес — 70). Она попросила меня принести из родника воду, я взял кувшин, а она сказала:
— Одну минутку, Крошка, — нырнула в палатку и принесла еще один кувшин, — чтобы не ходить четыре раза, лучше сходить два.
Она подумала, должно быть, что может командовать мной. Извиняет Циалу одно — работает со смыслом; у нее молено поучиться, как вести опись найденных вещей, как обращаться с черепками и как фотографировать — тоже.
Я немного отвлекся.
Филологом я стать не собирался. Мать говорила мне о том, чем занимались отец и дед. Я же не чувствовал в себе призвания к лингвистике. Мне казалось, что языковедами люди становятся только в старости, когда, намаявшись, тянутся к нехлопотливому делу, запирают себя в книгохранилищах и начинают искать какие-то исчезнувшие слова да сравнивать разные языки. Такая жизнь была не по мне. Пока я знаю, что люблю археологию, баскетбол и, кажется, немножко Циалу, хотя это существенного значения не имеет.
Между прочим, Циала играет в шахматы. Возит с собой партию, которую вместе с книгой «Вепхисткаосани» принесла в приданое мужу ее мать. Рассказывала, что был такой обычай в Грузии. Я не показал виду, что имею по шахматам вторую категорию. Она предложила сыграть. Чтобы доставить ей удовольствие, я решил первую партию проиграть. Мы только начали, как к нам присоединился Ачико Ломидзе, такой же, как я, практикант, человек, берущийся за что угодно, но ничего не умеющий доводить до конца. Он начал подсказывать Циале невпопад; делая вид, что поглощен шахматами, он клал руку на плечо Циале, она не обращала на это внимания, но я-то обращал.
Этот полный молодой человек, преисполненный чувства собственного достоинства, казался мне просто-напросто хвастуном. Циала, чтобы позлить меня, принимала его ухаживания.
— Крошка ошибся, Крошка ошибся, сейчас мы возьмем его коня, — победно затараторил Ачико, — бери же, бери!
— Пончик, не лезь. Возьмешь коня, получишь мат, — спокойно сказал я.
Я не знаю, как это получилось, что я назвал его Пончиком. Я никогда не думал, что он похож на пончик. Но Циала засмеялась, и этого было достаточно, чтобы Ачико возненавидел меня.
— Как это мы получим мат? — засуетился он.
— Очень просто, — ответила Циала, — даст шах, мы отойдем королем, он пожертвует ладью и через два хода заматует.
— А-а-а, — неопределенно произнес Ачико. — Ну хорошо, эту партию ты проиграешь, потом сыграю я.
— Не думаю, что это будет очень-очень интересно.
— Я тоже так думаю. Но мы можем сделать так, что будет интересно. Давай играть на рубль.
У меня до получки оставалось два рубля сорок копеек, жить надо было еще пять дней, но я решил, что не могу проиграть такому слабому партнеру, и согласился.
Циала, не доиграв, уступила нам.
Ачико начал белыми, к середине партии я выиграл пешку, дела его шли все хуже, он начал подолгу задумываться. Потом взял в руки ферзя, повертел его, поставил назад и сделал ход слоном. Я кашлянул, давая понять, что он обязан играть ферзем. «Тронул — ходи» — правило, которое должен уважать каждый шахматист.
Ачико сделал вид, что не понял намека. Я подумал: черт с ним, все равно у меня хорошая партия, я ее выиграю.
Но потом все больше думал об Ачико и все меньше о партии. Я понял, что он совсем не имеет самолюбия. Не понимает, как все это выглядит со стороны. Есть такие люди, которым на это наплевать.
Ачико сопел, кашлял, когда был ход за ним, и насвистывал, ужасно фальшивя, арию тореадора.
— Циала, прошу тебя как судью, скажи партнеру, пусть перестанет терзать несчастного тореадора и даст спокойно доиграть.
Мы разговаривали по-грузински. К той поре я довольно сносно владел языком, но вот твердое «к» и гортанное «г» удавались мне не очень.
— Моя твоя не понимает, — сказал по-русски Ачико и продолжал насвистывать.
Мне захотелось выиграть как можно быстрей. Я сделал один плохой ход, потом, стараясь тут же исправить его, сделал второй такой же плохой.
Ачико потирал руки. Циала сжала мне локоть и показала на белого коня, который мог после шаха сделать вилку. Ачико перехватил ее взгляд, посопел-посопел и сделал правильный ход. Мне предстояло расстаться с фигурой. Партия шла под откос. Но в этот момент ко мне пришла идея.
Я схватился за коня, задумался, поставил его на прежнее поле и сыграл королем. Я догадывался, что за этим последует. Он кашлянет и скажет: «Вам ходить конем».
Ачико кашлянул:
— Вы дотронулись до коня и обязаны ходить им.
Я только этого и ждал.
— Скажите, — спросил я по возможности спокойно, — а сами вы не поступили таким же образом в этой партии?
— Поступил.
— Почему же вы не сыграли фигурой, до которой дотронулись?
— А вы меня не попросили. Если бы вы потребовали это, я сыграл бы. А вот я требую, чтобы вы сыграли конем.
Не знаю, как это случилось, но шахматы — и доска и фигуры — взлетели на воздух. Циала осуждающе посмотрела на меня.
— Платите рубль, — тоном прокурора произнес Ачико.
— А этого не хочешь? — поинтересовался я, протянув к носу партнера фигу.
— Ты должен ему рубль, — сказала Циала.
Этого я не ждал, Что она понимала в нашем споре?
Или правда симпатизирует Ачико Ломидзе?
Я подумал о том, что вряд ли у меня когда-нибудь еще появится желание оказаться в одной экспедиции с этими двумя молодыми людьми.
Я достал рубль, положил его под доску и сказал, что всегда готов к услугам Ачико, если ему еще захочется сыграть со мной.
— Нет, мне вряд ли захочется, — беззастенчиво ответил тот, — тем более что мы уже выяснили, кто из нас играет сильнее. — И Ачико аккуратно сложил и спрятал рублевку в кошелек.
Это был единственный человек в нашей экспедиции, который имел кошелек. Он с охотой клал в него и смертельно огорчался, когда надо было из него что-либо вынимать. Чтобы никого не угощать, никогда не угощался. Все обедают за одним столом, а он сидит себе скромненько в уголке и ест свое мчади с сыром и запивает ключевой водой. От чего он был такой полный, не знаю. И как можно было симпатизировать такому человеку, не знаю тоже.
Теперь я разговаривал с Циалой только о самом необходимом, а Пончика вообще старался не замечать. Они вдвоем ходили купаться на Чхеримелу, ловили рыбу, но я делал вид, что это меня совершенно не занимает, Циала была не в меру оживленной и старалась показать, что счастлива безмерно. Пончика распирало от гордости. Ачико оказался натурой романтической; недели через две мы помирились, и он признался, что пишет поэму о Циале.
— Не совсем, правда, о Циале, героиня будет носить другое имя, я пока не подобрал, но каждый, кто прочитает, догадается, что это Циала.
— Ну а что будешь делать с поэмой?
— Сперва прочитаю Циале, потом перепишу, один экземпляр подарю ей, другой пошлю в журнал, а третий в издательство, хотя, говорят, в издательствах надо долго ждать очереди.
— Ничего, не смущайся, талантливым произведениям всегда дают первую очередь.
— Но все-таки пройдет много времени. Послушай, а что, если я напишу записку Циале? Поможешь мне в этом деле?
— Передать, что ли?
— Нет, написать. Ум, говорят, хорошо, а два лучше.
— Ну вот, не очень хорошо получается. Записку будем писать вдвоем, а на свидания будешь ходить один. Ведь не пригласишь?
— На свидания втроем не принято ходить, — мечтательно возразил Ачико. — Значит, не поможешь?.. Ну что ж, сами справимся.
— Я разве сказал, что не помогу? У тебя есть уже какие-нибудь мысли, какой-нибудь предварительный текст?
— Пока нет… Но я много думал…
— А когда бы ты хотел заняться этим делом?
— Можно прямо сейчас, у меня есть карандаш и бумага.
Мне пришла в голову одна мысль, поэтому я согласился не откладывать дела в долгий ящик:
— Надо, чтобы один диктовал, а другой писал и исправлял его.
— Давай, ладно уж, я буду писать, а ты диктуй, — предложил Ачико.
— Тогда начинай. «Ты свет очей моих, Циала. Если я не вижу тебя день, кажется мне, что этот день вычеркнут из моей жизни. Быть рядом с тобой, видеть тебя, слышать твою речь — высшее счастье, которое посылает человеку небо. Я не знаю, как жил раньше, вдали от тебя».
Ачико сосредоточенно писал, время от времени слюнявя карандаш и переспрашивая: «Не нужно поставить запятую?» Запятые были его слабым местом.
— Давай дальше, пока ничего, — поощрил он меня, внимательно прочитывая текст.
— «Лишь ты одна в моих мыслях. Юная, красивая и добрая. Благодарю судьбу за то, что мы встретились с тобой, И еще верю в то, что это не случайная встреча. Теперь я буду ждать твоего ответа. Ответь мне! Ты не бойся и не стесняйся. А если же девичий стыд не позволит тебе взяться за перо, дай мне понять, что записку прочитала и не отвергаешь моей дружбы. Радость моя, как я буду счастлив услышать твое „да“».
— Все? — спросил Ачико. — По-моему, очень складно у нас получилось. Только как подписать?
— Напиши: «К сему» — и поставь имя.
— Ты думаешь, «к сему» обязательно?
— По-моему, это придаст больше непосредственности и искренности. Кроме того, так принято, я лично всегда так делаю.
— А как передать записку?
— Ну для этого есть несколько способов. Можно из рук в руки, а можно просунуть в дверь, можно, наконец, положить в ее сумочку, когда Циала будет занята раскопками.
— Лучше уж под дверь. И убежать.
Весь следующий день Ачико ходил, как приговоренный к казни преступник, который ждет в последний момент вести о помиловании. Он старался не подходить близко к Циале, но быть все время в поле ее зрения. Циала не замечала его.
Когда уже солнце садилось, Циала подошла ко мне и сказал:
— Ты знаешь, этот Ачико куда смелее тебя.
— Знаю, и давно.
— Он прислал мне записку. Я еще никогда ни от кого не слышала таких приятных слов.
— Если тебя не затруднит, прочти первые буквы первых слов каждой фразы.
— «Те-бя лю-бит Отар»… Спасибо, спасибо, ты не нашел другого способа сказать это? Хорош товарищ! Ачико знал, на кого можно положиться.
Незадолго до конца сезона, перед знаменитыми харагоульскими дождями, Геронти Теймуразович попросил меня съездить в Тифлис — отвезти ящик с черепками для нового стенда в музее и привезти фотопластинки. Накануне Циала и Ачико ушли на реку без меня; уезжая, я не попрощался с ними.
Уже на второй день я заскучал, но решил проявить характер и не торопиться с возвращением. Обстоятельства мне благоприятствовали; пластинок в магазинах не было, предстояло дождаться возвращения из отпуска одного младшего научного сотрудника, у которого, как говорили, могут быть пластинки.
Я провел всю неделю с Диего и Кристин Пуни, помог приладить антенну над их домиком в Дидубе, наколол дров на зиму, привез из городка дюжину саженцев — яблони и вишни, — и мы посадили их во дворике. Пуни перешел на пенсию и стал завзятым садоводом; на его столе были разбросаны книги: «Как ухаживать за косточковыми», «Как консервировать фрукты», «Как делать прививки фруктовым деревьям». В каждой из этих книг было множество разноцветных закладок — Пуни любил порядок во всем. Кристин снисходительно относилась к пристрастию мужа: знала за Пуни одну особенность — не слишком долго увлекаться чем-нибудь.
Пуни продолжал ревниво следить за моими замятиями испанским. Он давал мне задания на каждый месяц. Переводами, которые я сделал в экспедиции, он остался доволен. Сказал, что если и дальше все пойдет так же хорошо, то через каких-нибудь пятьдесят или шестьдесят лет я буду вполне сносно объясняться.
В награду за терпение я получил в институте сразу две пачки пластинок; пока не размыло дождями раскопки, надо было успеть многое сфотографировать.
Когда я вернулся в Харагоули, шел дождь как из хорошей бочки, я боялся, как бы не промокли пластинки, и решил переждать ливень на станции. В зале, прокуренном до невозможности, увидел Варлама. Он сообщил мне печальную новость — два дня назад умер Мелко, из разных сел съезжаются его родственники и друзья. Я запрятал как следует за пазуху пластинки, сиял башмаки и затопал вверх, к дому Мелко. Сердце мое сжимала глухая тоска, я вспоминал, как добр был ко мне старик. В последние годы я редко приходил к нему и сейчас казнил себя. Его пистолет без курка и собачки лежал у меня среди давно позабытых игрушек, а ведь когда-то пистолет был моим главным богатством.
Я подумал о том, что еще один человек, помнивший моего отца, покинул землю и пожалел, что так мало спрашивал его об отце. Теперь он унес все это с собой.
Мелко лежал в гробу, большая борода его покоилась на груди. Лицо было серьезное и спокойное. Навзрыд плакали женщины, среди них были такие, которых я никогда не видел в этом доме.
Я не мог совладать с собой. Закусил губу, но нс помогло, потекли слезы. У гроба сидел Спиридон. Он подпер голову рукой и смотрел на Мелко. Глаза Спиридона были сухими. Я подумал: молодец — держится, ведь ему труднее, чем кому-нибудь другому. Наверное, к старости человек становится не таким чувствительным к горю и потерям. Я сказал себе: «Спиридон не плачет, и ты научись владеть собой». Еще крепче закусил губу и перестал плакать, но вдруг Спиридон спрятал лицо в ладонях, и плечи заходили у него, и я не выдержал, и, чтобы не показывать слез, вышел в другую комнату, и остановился у окна.
Кто-то нежно взял меня за руку. Оглянулся и увидел Циалу. Она была вся мокрая, дождь, как клеем, прилепил ее тонкое платье к телу, и я впервые подумал о том, какое красивое у нее тело. Она спросила тихо-тихо: «Где же ты был, Крошка?» И по тому, как спросила она, я почувствовал, что она меня ждала.
— Мне сказали, что ты приехал.
— Не могла переждать дождь? Посмотри на себя.
— Значит, не могла.
Дождь продолжал хлестать. Но мы не обращали на него внимания. Мы не спеша спускались к станции, чтобы там немного просохнуть и обогреться. Циала шла рядом, я взял ее за руку. Раньше она не позволяла этого делать. А теперь не вырвала руки, посмотрела на меня странно и прижалась мокрой головой к плечу. Мне захотелось ее поцеловать, но, немного зная ее характер, я боялся, что она убежит. Интересно, как поступают на моем месте? А разве я могу задавать такой вопрос? Разве кто-нибудь когда-нибудь шел с Циалой так, как иду я, кто-нибудь держал ее за руку, кому-нибудь смотрела она так в глаза?
Сердце билось, как будто мы не спускались с горы, а шли в гору. Я остановился.
Неожиданно для самого себя сказал:
— Ты не знаешь, Циала, что я сделаю. Потом ты можешь думать обо мне, что хочешь. Но ты такая… красивая и хорошая, что мне… что я сейчас тебя поцелую.
— Боже, какое долгое предисловие, — сказала она. — Хорошо, что успел предупредить. Мне полагалось бы стать серьезной и убежать. Но я не убегу. Мне хочется, чтобы ты перестал дуться на меня.
Я почему-то поцеловал ее в лоб. Она засмеялась, подставила щеку и сама поцеловала меня. Мне показалось, что у меня вырастают крылья, что я вот-вот куда-то полечу, я переносился в какой-то сказочный мир, я обнял Циалу и поцеловал. В это время чей-то скрипучий голос вернул меня на землю:
— Молодой человек, вот пластинки, которые вы оставили на подоконнике; разве можно разбрасываться таким богатством? Возьмите, пожалуйста.
Это был сосед Мелко — станционный фотограф Леван, жулик, каких свет не видел. Года два назад я привез в деревню свой новый «фотокор» (Тенгиз и мама подарили его на день рождения) и начал делать снимки мальчишек. Но мудрый Валико сказал:
— Тут многим нужны карточки — в город послать или на удостоверения. Леван на станции дерет семь шкур. Может, попробуешь?
— Попробую.
На следующий день ко мне пришли три соседки (в общей сложности им было лет за двести) и попросили снять их каждую в отдельности, а потом всех вместе. У одной в руке был цыпленок, у другой — несколько чурчхел, у третьей — дюжина яиц.
Я предупредил, что ничего не возьму, они посовещались и сказали, что так не годится, это они принесли не плату за фотографии, а просто подарок. Если я не возьму, они откажутся сниматься.
— Не обижай добрых женщин, — сказал Валико.
Я вынес большую простыню, прикрепил ее к стене дома, поставил три стула. Три старушки сели, положили руки на колени, я сказал: «Сядьте немножко посвободнее, не обязательно смотреть в аппарат. Руки можно положить по-другому».
Они опять посоветовались друг с другом:
— Ничего, снимай так.
Старушки собирались послать фотографии внукам в армию. Я отнес пластинки на станцию к Левану и попросил проявить их и напечатать карточки.
Леван сказал, что прейскурантом такая работа не предусмотрена, что он не возьмется за нее, но в конце концов я его уговорил, пообещав заплатить сколько потребуется.
Через день он дал мне карточки. Валико клялся, что еще никто никогда в жизни так хорошо не снимал. Старушки были тронуты. В ближайшую неделю ко мне пришли с просьбой сфотографировать два десятка крестьян из самых разных селений. Все это пахло коммерцией.
Я отнекивался, говорил, что у меня нет пластинок, нет бумаги, но какой-то старик упросил: «Пожалей нас, издалека пришли».
За один день я сделал фотографий двенадцать, а на следующий день еще двенадцать, потом понес все это на станцию. Леван недоверчиво посмотрел на меня, слишком быстро согласился обработать пластинки, не спорил, не торговался, мне это не понравилось; когда я пришел к нему через два дня, он встретил меня с притворным соболезнованием:
— Какая неприятность, у тебя оказались засвеченными все пластинки.
— Все до одной?
— Все до одной, шени чири ме! Так неудобно получилось. Что у тебя было снято?
— Да разные виды.
— Зачем обманываешь? — не выдержал Леван. — Ты снимал на удо-сто-вере-ния! Хотел моих клиентов отнять, да, думаешь ты один умный, а Леван дурак, а Леван глупый? Иди теперь разговаривай с ними.
— Завтра вечером я приду сюда с ребятами и подожгу твою фотографию, — спокойно пообещал я. — Хотя нет, завтра я занят. Я сделаю это дня через три.
— Как подожжешь? Как посмеешь? В милицию хочешь?
Я ничего не ответил. Какой-то червь сомнения все же закрался в душу Левана. Он две ночи не выходил из своей конуры, а потом, встретив меня на станции, холодно предложил в знак компенсации пачку пластинок. Я сделал вид, что не заметил его.

 

Когда до конца раскопок оставалось несколько дней, я привел Циалу в Мелискари, познакомил со своими. Нашим она понравилась; простодушная тетя Елена заметила, что лучше невесты мне и не надо, и поинтересовалась: правда ли, что ее папа профессор и много получает?
— Тетя Елена, Циала мой хороший друг. С учеником говорить о невесте непедагогично, а зарплаты ее папы не считал.
Елена обиделась:
— Какой ты ученик? Посмотри на себя в зеркало.
Вымахал — вон куда, «Не-пе-дагогично»! Ишь, какой нашелся педагог!
Опять со мной говорят о моем росте!

 

Во сне ко мне приходит Лагинский. На нем старый залатанный френч, в руке револьвер. Не то наган, не то маузер, напоминает тот дверной замок, который подарила мне в детстве соседка Марья Матвеевна, но имеет вместо скобы длинное дуло. Лагинский держит руку с револьвером за спиной, но я хорошо вижу дуло.
Он приближается с улыбкой и делает вид, будто хочет поздороваться со мной. Я пытаюсь убежать и не могу. У меня уже бывали такие сны: хочу убежать — и не могу: ноги становятся ватными и не держат меня, вот-вот провалюсь — знаю, что не смогу сдвинуться с места, и проклинаю себя за бессилие. Кричу, что есть силы, Тенгизу, Тенгиз рядом, но не слышит меня. Он занят своим делом и не слышит. Играет с Цербой, бросает палку, собака — за ней, я зову на помощь Цербу, она не слышит меня. И вдруг, не добежав до палки, останавливается, обнюхивает воздух, замирает, кидается к Лагинскому и, льстиво виляя обрубком хвоста, начинает ластиться к нему. Старая глупая собака. «Возьми его, возьми!» Она не понимает меня. Может быть, потому, что я кричу по-русски?
Лагинский прикладывает палец к губам и едва слышно говорит: «Тс-с-с». И делает несколько шагов в мою сторону.
К счастью, просыпаюсь. Долго лежу с открытыми глазами, медленно соображая, проснулся ли или продолжаю видеть сон. Если бы встретился с ним не во сне — наяву, смог бы убить его. Смог бы. Задушил бы его, если бы не было ничего под рукой. Он убил отца. Так испокон веков поступали в Мелискари — сын мстил за отца, не раздумывая, не говоря долгих слов. Думал разжалобить меня. Прислал письмо и вспомнил о присяге. Ненавижу и проклинаю его. Встретил бы, убил.
Рассказывал мне однажды Варлам, как лет сто двадцать назад в селе, что было выше нашего — у границ со Сванетией, — поссорились на свадьбе двое захмелевших мужчин — один из рода Мачавариани, а другой из рода Лежава; у них и раньше были споры из-за небольшого клочка земли, но до распри дело не доходило. А тут выпили, наговорили друг другу нехороших слов, и назад отступления не было. Схватились за кинжалы, женщины подняли крик, мужчины еле-еле рознили сцепившихся. Когда воцарилась тишина и видимость порядка и когда снова уселись рядом жених и перепуганная невеста, с дальнего конца стола раздался голос матери Мачавариани:
— Ты запомнил, сын, что сказал о нашем роде этот жалкий человек?
— Запомнил, дэда.
— Ты не забудешь?
— Не забуду.
Через несколько дней несчастного Лежаву нашли заколотым по дороге в лес. Еще через два года на том же месте нашли самого Мачавариани. В тот же самый день исчез из села один из сыновей Лежавы. Он уехал далеко на север, перед смертью его потянуло в родной край, он не удержался, приехал с женой и детьми, привез много денег. В первую же ночь он был убит. Его деньги никто не тронул.
Вот что бывало у нас в горах.
Нашел бы я в себе силы отомстить Лагинскому, если бы встретил его? Нашел бы, нашел бы, нашел бы! Во мне заговорили бы мои предки, я не раздумывал бы, как поступить. Но только не знаю, почему об этом думаю, — не отомстил ли Лагинский сам себе?
Мы в Тифлисе. С Варцихской переехали на улицу Ниношвили, в две небольшие комнаты на третьем этаже. В квартире — ванная, единственная на весь двор, мама говорит, что ради этого можно было пойти на жертвы. Наши ухлопали на новую квартиру все сбережения, а Тенгиз взял еще в долг довольно крупную сумму. Теперь он невропатолог в железнодорожной больнице, имеет бесплатный билет и раза два в месяц ездит в Мелискари за припасами. Он усердно обрабатывает виноградник и кукурузное поле, и у нас, как и у каждого почти тифлисца, дома всегда кукурузная мука, вино, деревенский сыр, лобио, — приходят гости, есть чем встретить.
Гостей последнее время много.
У нас прибавление. Молодой шумливый и жизнерадостный человек получил имя Дмитрий. Или попросту Мито. Аппетит у него слава богу а у мамы мало молока. До уроков я успеваю сбегать вверх, вверх, к самому верху улицы Грибоедова за молоком к одной кормящей матери, оттуда — вниз, вниз, к Кирочной — к другой кормящей матери, жизнь моя наполнилась новым содержанием.
Из Харагоули идут поздравительные телеграммы. Валико привез огромный бурдюк вина и поросенка. Спиридон прислал рог, оправленный серебром, и маленький кинжальчик с синенькими камушками в ножнах. Тенгиз немного обалдел от счастья. Малыш похож на него. Маме по заборной книжке выдали большое одеяло, которое мы разрезали на три части и сделали неплохой тюфяк для детской кроватки.
Однажды утром, совершив привычный рейс за молоком, я опоздал на урок. Погрустил в коридоре, потом подошли еще двое, день начинался неудачно, мы решили пойти на «шатало» — пошататься. Двинулись в кино.
Фильм «Три жизни» с Натой Вачнадзе я смотрел раз пять, мне нравилось, как мстят в этом фильме, я с удовольствием пошел еще раз.
Мне кажется, что Ната Вачнадзе чем-то похожа на Циалу, Скорее всего глазами — большими и чуть грустными. Нет, это Циала похожа на нее. Справедливости ради надо сказать, что на это первым обратил внимание Ачико Ломидзе. Теперь он студент-историк и чувствует себя важной фигурой, Пугал меня — говорил, что с моими математическими знаниями я вряд ли выдержу вступительные экзамены. Впереди был почти год, моя голова была забита разными тангенсами, котангенсами и косинусами, я бы многое дал, чтобы как можно быстрее на всю жизнь проститься с ними. Циала, хотя и учится на класс ниже, разбирается в точных науках куда увереннее. Иногда мы вместе занимались. Она помогала мне тем, что не разрешала отвлекаться и расставаться с учебниками раньше срока, который мы заранее сами намечали.
На приемных экзаменах я не выглядел героем. Приняли меня «как сына красного командира, погибшего на фронте борьбы за победу революции». Так было написано в решении приемной комиссии. Я чувствовал себя не очень удобно перед двумя другими ребятами, стремившимися на филологический факультет: один был сыном нэпмана, а у второго оказались родственники за границей. Рассказал Тенгизу, попросил его объяснить, чем эти башковитые и усердные юноши виноваты?
— Нам с тобой выпало жить на изломе… На изломе всякое бывает. Приготовь себя к неожиданностям. Но если посмотреть на вещи шире, революция хочет привести в науку людей, которые будут честно служить ей. Вот тебе и весь ответ.
— Значит, это я не по способностям, а по происхождению попал?
— Видишь, как бывает в жизни… Отец погиб, а продолжает делать доброе дело. Продолжает служить тебе по-отцовски…
Я оказался самым младшим в группе. И самым высоким. Тенгиз купил мне портфель (вообще, он был не слишком нов и честно послужил старому хозяину, должно быть, банковскому работнику). Портфель был из свиной кожи, с двумя замками, в него вместе с тетрадями хорошо помещались тапочки, шерстяные носки — меня сразу же пригласили в баскетбольную команду.
Итак, теперь я студент филологического факультета. Фотографию на удостоверение сделал сам, на меня смотрит молодой человек достойной наружности, с бровями, сходящимися над переносицей, вполне приемлемым носом и несимметричными щеками, как будто под правую во время съемки язык подложил. Мама говорит, это оттого, что я в детстве сосал палец и она ничего не могла со мной поделать. Когда я смотрю на себя в зеркало, то лицо кажется мне вполне нормальным, а вот фотоаппарат, оказывается, наблюдательнее. Надо будет попробовать жевать на левой стороне, может быть, удастся развить левую сторону лица.
В нашей группе тридцать три человека, среди них четырнадцать девушек. Почти все в группе знают два языка — грузинский и русский, — будем изучать еще немецкий или французский, латинский и старославянский. Среди преподавателей — доктор филологических наук Хабурзания, знает двенадцать языков, ведет античную литературу и не признает экзаменов. Во время сессии, вместо того чтобы, как это делают другие, задать три-четыре вопроса, выслушать ответы и поставить отметку, он тратит на каждого по два-три часа, старается среди прочего узнать собеседника — как он мыслит, как спорит, как отстаивает свое мнение. Ему за семьдесят, пальцы на его руках скрючились, а сам прямой и независимый. Говорят, у него одна из лучших в стране коллекций монет Древнего Рима, он начал собирать ее полвека назад и, бывало, из-за одной монеты мог поехать чуть не на край Европы.
Говорят, что в свое время Хабурзания не раз бывал в Испании. Бывал ли он в Басконии?
Есть еще один интересный преподаватель, Керим Аджар, тот, который живет рядом с Пуни. Лингвист. Ученик академика Теребилина, сопровождал его в экспедициях, помогал собирать и обрабатывать материалы. Рассказывают, что один месяц в году из своего отпуска Керим Аджар проводит в Ленинграде, в гостях у академика, и они продолжают давно начатое исследование, связанное с диалектами.
Другие преподаватели молодые. Курс обществоведения читает милейший кахетинец Бухути Придонишвили, который разрешает во время лекций заниматься чем угодно, лишь бы не шумели и не мешали ему аккуратно пересказывать своими словами то, что написано в учебнике. Немецкий язык ведет Густав Пальм, розовощекий, застенчивый молодой человек. Он сам предложил мне после третьей или четвертой лекции не приходить на занятия, возможно, я когда-нибудь и воспользуюсь этим предложением, пока неудобно.
А вообще во всем вузе нет человека, который знал бы баскский. И учебников нет. И нет ни одного словаря. И ни одной книги. Не знаю, как буду изучать язык. Тенгиз и мама говорят, что при желании можно достичь всего, что угодно. Но так слишком часто взрослые говорят детям.

 

Я пошел на филологический факультет, чтобы продолжить дело отца. Я говорил себе так, и эта фраза не казалась мне напыщенной. Но я подумал, что не слишком лестно судил бы о человеке, который произнес бы такие слова вслух. Есть вещи, о которых можно думать. Говорить о них нельзя.
Все пять лет учебы я отдам тому, чтобы узнать басков. Я постараюсь проследить их историю, понять их характер, познакомиться с обычаями. Соберу все, что могу, о басках. Тенгиз убежден, что никакая работа не остается бесследной. Физическая дает мускулы. Мыслительная — новые извилины. Он заговорил об этом, отвечая на мой вопрос: «А не может ли случиться, что все легенды прошлого, связывающие басков и грузин, — прекрасная сказка, не более, и все мои так называемые поиски и исследования окажутся никому не нужными, ибо выяснится в один прекрасный день, что баски пришли в Пиренеи не с Кавказа, а из Африки или откуда-нибудь еще?»
— Все может быть, — рассудительно ответил Тенгиз. — Весьма вероятно, что тебе ничего не удастся открыть или доказать. Но ты приобщишься к научной работе, И мой совет — никому — до поры до времени не говори… О работе лучше говорить после того, как она закончена: пусть о ней судят другие. Я бы на твоем месте начал с самого простого: пришел бы в библиотеку и попросил подобрать книги, в которых упоминаются баски. И в энциклопедические словари заглянул бы…
— Сынок, — послышался из-за стены голос мамы, — говорят, в еркооп привезли мыло и завтра будут выдавать. Неплохо бы занять очередь.
Наш еркооп — единый рабочий кооператив — на Плехановском проспекте, в самом его начале. Значит, надо будет подняться часа на полтора раньше обычного. Я займу очередь, дождусь, пока начнут ставить на ладонях номерки, сбегаю за молоком, успею вернуться к пересчитке, после этого меня сменит мама, я сбегаю за второй порцией молока, а с Мито будет в это время приехавшая из деревни сестра Тенгиза Елена. С тех пор как ее сын Кукури получил на переэкзаменовке по русскому языку «пять» (строгий учитель спросил у него не тот рассказ на сотой странице, который Елена попросила выучить с ним наизусть, а совсем другой), Елена стала относиться к маме с необыкновенным уважением. Теперь Кукури учится на машиниста, и Елена вот уже третью неделю гостит у нас.
…Голос мамы, послышавшийся из-за стены, вернул нас с Пиренеев на Кавказ, в город Тифлис, в тридцатые годы двадцатого века.
Была дождливая октябрьская ночь, и мне вовсе не хотелось подниматься в шестом часу и занимать очередь. Я бы еще с удовольствием поспал. Но теперь я был старшим братом.
Я не знаю, сколько книг в университетской библиотеке — может быть, сто тысяч, а может быть, и триста тысяч, но знаю одно — нашей библиотекарше тетушке Маро, седой, тихой и доброй женщине, доподлинно известно, где находится каждая из этих книг и что в ней написано. Всю свою жизнь она проработала в библиотеках — сперва в дворянском собрании, потом в рабочей воскресной читальне, вела занятия в железнодорожных мастерских, была знакома с Калининым и Орджоникидзе, прятала у себя Алешу Джапаридзе, одного из двадцати шести бакинских комиссаров… Ее портрет висит на красной доске. Она приветлива и немногословна. Опекает первокурсников.
— О басках можно прочитать у Пискорского в «Истории Испании и Португалии». У Гумбольдта — название длинное, сейчас, минуту… «Исследование в связи с языком древнейшего населения Испании — басков». Издана в Берлине в 1821 году. С немецкого не переводилась… Может, пригодится?
— Если не очень трудный текст, постараюсь сам…
— Владеете немецким? — Тетя Маро заговорила по-немецки и сказала, что язык Гейне — самый прекрасный язык на земле, но я ответил, что недостаточно хорошо знаю его, чтобы иметь право судить об этом.
Я почувствовал, что у меня в библиотеке появился союзник, а это совсем неплохо для начала.
Еще тетя Маро предложила мне познакомиться с книгой Ранке «Человек» и принесла несколько дореволюционных словарей, успев сделать закладки на словах «Баски» и «Иберия».
Я имею обыкновение писать на первой странице новой тетради аккуратным неторопливым почерком. И вторая страница бывает сносной, более или менее. А с третьей или четвертой меня покидает аккуратность. Я не знаю, куда она испаряется, исчезает, улетает, выветривается, нет такой силы, которая заставила бы ее вернуться назад до той поры, пока я не начну новую тетрадь. Эта привычка со школы.
Едва я вывел почерком, которому мог бы позавидовать любой канцелярист: «Свидетельства о басках», вошла в читальный зал тетя Маро и сказала:
— Совсем я стара стала, память никуда не годится. Ведь о басках писал академик Марр Николай Яковлевич. Он путешествовал по Басконии, изучал язык и обычаи. Изъясняется академик мудреным языком, вам, наверное, не все понятно будет, но советую познакомиться.
Так все началось.
Не очень веря в какие-то обнадеживающие результаты и не очень представляя конечную цель, я взялся за басков. Признаюсь, я пересиливал себя, когда отправлялся в библиотеку вместо того, чтобы поиграть в баскетбол или в шахматы или пойти с мальчишками в кино. Я делал и то и другое, но все же каждый день отдавал баскам по два часа. Завел такое правило и старался не отступать от него. Иногда на меня дулась Циала. Она за последний год заметно выросла. Любила кино и считала своим долгом ходить на каждый новый фильм. Собирала киноленты, были у нее в коллекции одни только «головки» — лица артистов крупным планом, с ней охотно менялись разные молодые люди, и у меня создавалось впечатление, что при обмене ей делали скидку на обаяние, чем она с удовольствием пользовалась. Неожиданно начал увлекаться коллекционированием лент и Ачико Ломидзе. Его избрали в профком, и он стал еще более важным.
Меня Циала называла профессором кислых щей. Причем в записках все три слова начинала большими буквами.
В самом конце 1932 года я заглянул в свои баскские тетради и подумал, что теперь, отправляясь в библиотеку, я не делаю над собой усилий. Привычка? Возможно. Но главное не в этом. Работа, которая казалась мне поначалу немного пресной, неожиданно потянула за собой. Мне хотелось узнать о басках как можно больше; движимый честолюбивыми планами, я уже видел себя в роли автора монографии «Баски. Откуда они?», которая привлекла пытливый интерес выдающихся лингвистов мира.
Что я успел узнать о басках?
Узнал, что они считаются древнейшими обитателями Пиренейского полуострова. Значит ли это, что баски первыми пришли сюда или только то, что сюда пришли первыми их предки? Их предками некоторые считают иберов. Но о них особый разговор. Итак, в самой Испании около шестисот тысяч басков: четыре баскские провинции. Плюс сто восемьдесят тысяч на юго-западе Франции: три баскские провинции. Итого семьсот семьдесят — семьсот восемьдесят тысяч. Да еще тысяч двести тридцать — двести сорок переселилось в разные времена в Южную Америку — Аргентину, Перу, Чили, Колумбию. Да и в Северной Америке, в Мексике их немало. Итого на свете один миллион, или чуть меньше, или чуть больше басков. Что они сами знают о себе?
О чем говорят их легенды и их хроники?
Свою страну баски называют Эускади, а свой язык — эускара. «Ты слаще меда и ярче восковой свечи, эускара наш, эускара» — поется в старой песне. Древние письменные памятники на языке басков не сохранились, известно несколько фрагментов, относящихся к концу XIV и началу XV веков. Самая старая из дошедших до нас книг принадлежит перу священника Бернардо Дечепарре и написана в 1545 году. Называется книга серьезно «Начатки языка басков» и открывается церковными стихами. Но, судя по всему, приходский священник из Наварры был человеком жизнелюбивым и веселым и потому вместе с церковными стихами писал любовные стихи и помещал их тут же, рядом.
Были баски знаменитыми мореплавателями и первыми в мире начали промысел китов (не забыть этот последний довод, когда все другие доказательства родства басков и грузин окажутся исчерпанными). Флот их был не очень могучий, но быстрый. Они хорошо знали свой беспокойный Бискайский залив, его ветры, течения и рифы, во время войн он служил надежной защитой флоту — враги не осмеливались вводить сюда свои корабли.
«Мы воюем ровно столько веков, сколько существуем. Мы ни на кого никогда не нападали первыми», — пишет современный историк. Воевали баски с римлянами, вестготами, арабами, франками. Много раз имели возможность расширить свою территорию за счет соседних земель, но настоящей землей признавали только свои горы, и от приобретения чужих земель что-то отвращало их.
…Я остаюсь после лекций в библиотеке и начинаю заполнять свои карточки. На одной написал: «Язык», на другой: «История», на третьей: «Музыка и песни».
Есть у меня и еще совсем не заполненные карточки: «Свидетельства древних историков о басках», «Нравы», «Обычаи»… Пишу мелким аккуратным почерком, все, что было в тетрадях, перенес на карточки, так посоветовала тетя Маро и принесла целую стопку плотных библиотечных листков. «Только не говорите, что от меня, а то нагорит», — заговорщически шепчет она.
За соседним столом в библиотеке после лекций устраивается мой однокурсник Шалва Дзидзидзе. Он близорук, носит очки с чудовищно толстыми стеклами, неповоротлив и ехиден. Ехидство — его оружие и сила. У каждого должно быть свое оружие: у одного мускулы, у другого память, а у Шалвы ехидство. Он считает себя самым остроумным, начитанным и просвещенным человеком на всем втором курсе. Иногда его характеристики бывают меткими, и мы смеемся над ними. А иногда хочется плюнуть ему под ноги и уйти. Он единственный сын в семье художника Буду Дзидзидзе. Художник занят своими делами: месяц пишет картину, а одиннадцать месяцев уговаривает кого-нибудь купить ее. Когда мы познакомились с Шалвой достаточно близко, он сказал о совете, который дал отцу — лучше одиннадцать месяцев писать картину, тогда легче будет «спустить» ее за месяц. Но его отец человек нрава общительного и веселого и не может надолго приковать себя к одному делу. Шалва рано почувствовал свое превосходство над непоседой-отцом и постарался с годами перенести это превосходство на все человечество. Ему все дается легко, кроме немецкого произношения. Поэтому ко мне он относится терпимо.
После лекций Шалва остается в библиотеке, потому что у него договор с отцом: за каждый час самостоятельных занятий немецким языком — пятьдесят копеек. Учителю полагалось бы давать рубль. Шалва предложил режим экономии, он получает свои пятьдесят процентов, приходит в читальный зал, берет немецкий учебник, минут пять рассматривает грузинский или русский юмористический журнал и начинает выписывать понравившиеся ему остроты. Потом он их слегка переделает и будет выдавать за свои. Закончив занятие, он для очистки совести снова открывает учебник немецкого языка.
Однажды я вышел в коридор, а когда вернулся, увидел за моим столом Шалву, с интересом разглядывавшего карточки. Мне это не понравилось, я попросил Шалву отодвинуться, но он был не в меру любопытен, и избавиться от него было не так-то просто.
Он завалил меня вопросами, я отвечал односложно, а он сказал: «Пожалуйста, не фасонь, не думай, что мне это очень интересно, но прошу тебя, скажи, для чего тебе все это нужно?» Я постарался ответить двумя словами, но он попросил выйти в коридор и уговорил рассказать подробнее. Мне польстил этот повышенный интерес просвещенного гражданина Дзидзидзе к моей персоне и моей работе, разговор пошел таким образом, что он без особого труда выпытал у меня все, что желал, я сказал себе: «Ну подумаешь, что произошло, для чего я должен был изображать великую таинственность? Посмотрим, как завтра поведет себя Шалва, наверное, подшутит надо мной…»
Но Шалва был серьезен, Он относился ко мне с такой же преданностью, с какой Санчо Панса к Дон-Кихоту, Он дал мне слово, что ни за что никогда не расскажет никому, чем я занят. «Подумать только, если бы удалось найти целый миллион наших родственников! Когда у тебя три хороших родственника, ты счастливый человек, а тут целый миллион!»
Через несколько дней Шалва подошел ко мне и, преданно заглядывая в глаза, сказал:
— Послушай, Отар, ты знаешь, у меня куча свободного времени… я просто не знаю, куда его девать. Я хочу предложить тебе одно дело. Давай я начну тебе помогать. Я буду твоим помощником, и никем более — сегодня, завтра, через год… Я всегда всем буду говорить, если нам удастся что-нибудь открыть, что это все начал ты, а я тебе только помогал. Я чувствую, что способен на многое. Только у меня беда — я не знаю, чем заниматься… Давай попробуем, а?
— Ну знаешь, — преисполненный чувства собственного достоинства, ответил я, — все это не так просто, и об этом следует хорошо подумать. С чего ты решил, что мне удастся что-нибудь открыть? Кроме того, к каждому делу надо иметь призвание, оно с потолка не падает… Как это ты вдруг сразу загорелся? Кто быстро загорается… сам знаешь, быстро и остывает, я положусь на тебя, а в один прекрасный день ты скажешь: «Извини, дорогой, это не по мне оказалось, займусь-ка чем-нибудь другим». К тому же мы очень мало знаем друг друга.
— Клянусь тебе, у Шалвы твердое слово. — И он в волнении поправил очки, сползшие на нос.
Говорил Шалва убедительно, и мне показалось, что глаза его не врали, я подумал, что, может быть, и неплохо иметь верного помощника в важном деле.
— Ну что ж, давай попробуем, вдруг у нас что-нибудь получится.
Произнес я эту фразу обыденно, прозаично, но Шалва порывисто пожал мою руку и сказал:
— Ты никогда не пожалеешь, что положился на Шалву Дзидзидзе. Мы таких с тобой дел понаделаем! Никогда не пожалеешь, запомни!
Первые недели я присматривался к Шалве, каков он в деле, не ленив ли. Мне казалось, что он немного изменился, солидность, что ли, в нем появилась и степенность. Он приходил в библиотеку вместе со мной, вежливо кланялся тете Маро, набирал книги, которые мы заказывали накануне, и начинал как бы вынюхивать их, водя носом по строчкам и выясняя, есть ли в них что-нибудь достойное его внимания.
Мы условились, что Шалва постарается отыскать все, что писали о басках древние историки. Делал это мой новый товарищ с добросовестностью, которой я в нем не подозревал.
— Только не спрашивай меня, чем я занимаюсь, что выписываю, дай мне немного самостоятельности, прошу тебя, а вот через месяц я покажу тебе, что сделал, и тогда мы все вместе и обсудим.
Ровно через месяц аккуратный Шалва принес тетрадь, исписанную бисерным почерком. Но прежде чем показать ее, сказал торжественным тоном:
— Прежде всего я желал бы обратить ваше высокоценное внимание на свидетельство одного весьма достойного дипломатического работника.
— Что за чушь, какой еще там дипломатический работник?
Публику убедительно просят быть терпеливой. Так вот, вышеназванный дипломатический работник, а говоря иными словами, посол Помпея в Испании, Марк Варрон, живший в первом веке до нашей эры, пишет специально для вас:
«Пятнадцать веков назад иберийцы пришли с Кавказа на Пиренеи через Северную Испанию. Жили они вначале в Каталонии, Арагонии, а затем переселились в те провинции, которые занимают и поныне».
— Значит, все это произошло примерно три с половиной тысячи лет тому назад, — добавил Шалва. — Осталось совсем немного — доказать, что Варрон прав, это во-первых, и что баски — прямые потомки иберов, это во-вторых.
— Послушай, все это давно известно, давай без комментариев, а то я уже не знаю, где слова Варрона, а где твои… Что там у тебя еще?
— Кое-что есть, — не без самодовольства ответил Шалва и вытащил из портфеля сложенную вчетверо карту Европы, вырванную из какого-то старого красочного и дорогого атласа. Шалва шел на жертвы ради науки. — Посмотри внимательно на эти горы — Кавказские и Пиренейские. Видишь значки? И там и здесь есть руда. Может быть, не случайно иберов считают древнейшими металлургами?
Прочитав об иберах у Варрона, я решил узнать, когда и кто первым произнес это слово «иберы», — продолжал Шалва. — Тетушка Маро посоветовала посмотреть у Вахушти, в его «Географии Грузии».
Мне не понравилось, что он один бегает за консультациями, не советуясь со мной.
— Ну и что ты прочел у Вахушти?
— Не у самого царевича, а в примечании Джанашвили. Понимаешь, какая вещь, оказывается, впервые слово «Иверия», или «Иберия», встречается в воспоминании о походе на Кавказ… кого бы ты думал?
— Не испытывай терпения, говори.
— В воспоминаниях о походе на Кавказ того самого Помпея в 65 году до нашей эры, послом которого в Испании был Марк Варрон.
— Ты думаешь, что с тех пор и начали называть Грузию Иберией?
— Ну об этом надо будет спросить у ученых. Во всяком случае, я не думаю, что это Помпей дал ей имя. Скорее всего оно было издавна закреплено за страной. Но Помпей первым упомянул это название в письменном источнике…
— Или, говоря более точно, в источнике, который в наши дни считается наиболее древним… Ведь могли же быть и другие авторы, которые писали об Иберии Кавказской, возможно, просто не дошли до нас те рукописи.
— А что, если спросить у Павла Варфоломеевича Хабурзания, что он думает обо всем этом? По-моему, на него можно положиться.
— Хабурзания скажет: «Дорогие друзья, все это очень интересно и заманчиво. Но прежде чем сравнивать что-нибудь с чем-нибудь, надо овладеть методикой сравнения, надо знать теорию языка, надо знать сравнительное языкознание. Сперва вы должны подготовить себя к работе. Сразу начинать серьезную работу без тылов, без знаний, на одном энтузиазме… э-э-э, предосудительно».
На следующий день Хабурзания так примерно и сказал. Только добавил:
— Что касается ваших иберов и Иберий, то на этот счет есть одно довольно известное положение: «Весь Пиренейский полуостров насквозь пропитан древнейшими иберизмами». Если это вас заинтересует, возьмитесь за топонимику, за название рек, гор, древних сел. Только поверьте, одного энтузиазма для всего этого мало. Нужны серьезные и глубокие знания. А вообще, если когда-нибудь понадобится моя помощь, не стесняйтесь.
— Ну что я говорил тебе, гражданин Шалва? Иди грызи гранит науки, знай, что только после того, как прогрызешь этот самый гранит, испортишь зубы и они начнут у тебя выпадать, когда ты будешь не разговаривать, а шамкать, тебе дадут возможность высказать свое мнение. Потом против твоего мнения ополчатся другие такие же шамкающие старцы. В один прекрасный день ты схватишься за сердце и с небольшим опозданием скажешь себе: зачем я за все это взялся? Преподавал бы себе спокойно и прожил бы, возможно, лет до семидесяти… Давай, давай изучай, овладевай, грызи…
— Умерь свой пыл, — невозмутимо перебил Шалва, — Научись спокойно выслушивать советы. Ты не уловил одного — Хабурзания говорил благожелательно. По-моему, он вовсе не отговаривает нас бросать работу. Он просто хочет, чтобы мы не спешили сразу все доказать. Так не бывает, и я с ним согласен.
В спорах со мной Шалва начинал постепенно брать верх. У него было одно золотое качество, которое я смог оценить в полной мере гораздо позже. Он не горячился в столкновении, уважал (или делал вид, что уважал) мнение оппонента, в самые трудные минуты его не покидала рассудительность. Когда он нервничал, лишь слегка покашливал да поправлял без надобности очки, дотрагиваясь указательным пальцем до дужки над переносицей.
— Так, ну а что нового у моего коллеги? — спрашивал Шалва, заглядывая по привычке в мой блокнот. Его любопытство не имело границ.
— Я решил узнать, какого мнения были о басках люди, которым приходилось с ними сталкиваться.
— Ну и к какому заключению ты пришел?
— Я подумал, что иметь таких родственников вовсе не грех.
— Не бери на себя слишком много, говори о деле. Что у тебя там? — нетерпеливо спросил Шалва.
— Видишь ли, жил в самом конце пятнадцатого века армянский епископ Мартирос Ерзынский, который совершал путешествие по Европе, в разных странах побывал и писал в своих тетрадях, где что увидел и где как его встречали. И вот попал к баскам. И чуть не стихами начал писать. Его приютили, накормили, приодели и долго не хотели отпускать. Узнал епископ, что так издавна встречают в стране басков чужеземцев, и написал: «Прекраснее людей, чем баски, встречать мне не доводилось». Специально для тебя сноска, тетрадь вторая, страница восьмая. Запиши в блокнот «Источники».
Так, теперь что писал о басках Сервантес. Хочу верить, что тебе знакомо это имя.
В новелле «Сеньора Корнелия» есть любопытное место. Экономка говорит одной знатной и красивой сеньоре: «Мне не приходилось жаловаться на своих сеньоров, ибо они у меня, если только не вспылят (обрати внимание, — сказал я Шалве, — „если только не вспылят!“), сущие ангелы, и в этом смысле они настоящие баски, каковыми они, судя по их словам, действительно и являются. Ну а в отношении тебя, сеньора, они могут оказаться настоящими галисийцами: это люди совсем другого разбора и, по общему отзыву, ни щепетильностью, ни особыми доблестями, свойственными баскам, не отличаются».
— Теперь посмотрим на. примечание к этой странице. Издание академическое, ему можно доверять: «Баски, жители пиренейских областей Испании в эпоху Сервантеса, пользовались славой безукоризненно честных и благородных людей: галисийцы, обитатели провинции Галисии, пограничной с Португалией, имели репутацию продажных и жадных».
Я заговорил на эту тему с тетушкой Mapo, она подумала и сказала, что, если ей не изменяет память, французским баском был и Д’Артаньян из «Трех мушкетеров». Я возразил, заметив, что он из Гасконии.
— А что такое Гасконь? — спросила тетушка Маро. Нырнула в свои лабиринты и вернулась с картой Франции, попросила найти Гасконь, потом нырнула еще раз, вернулась с книгой Думезиля. Гасконь оказалась департаментом на юго-западе Франции, примыкающим к Пиренеям. «Название происходит от слова „Баскония“», искажено в далекие времена германскими племенами: «Баскония — Гваскония — Гаскония».
Перелистав толстенную книгу, библиотекарша сказала:
— Вот смотрите, что пишет один историк и путешественник: «В жилах каждого гасконца течет кровь басков».
Шалва что-то пометил в тетради карандашом и рассеянно спросил:
— Ну что там у тебя дальше? Все?
Ко всему, о чем я рассказывал, он относился со снисходительной вежливостью, как бы говоря: «Все это интересно, несомненно интересно, но, конечно же, не так интересно, как то, о чем рассказываю я».
Эта его манера, пока я к ней не привык, иногда ставила меня в тупик и заставляла пересиливать себя в беседах с высокопросвещенным коллегой. Коллега был на два месяца старше меня и на этом основании требовал к себе особого почтения. Я не помню случая, чтобы он позволил мне первому войти в дверь или первому купить билеты в трамвае. Он разрешал мне только покупать билеты в кино, куда мы все чаще начинали ходить втроем. В присутствии Циалы он становился похожим на Ачико — как сказала Циала, — «хотел создать впечатление» — ходил с гордо закинутой головой и многозначительно щурил глаза.
— Кое-что об игре в мяч, — менторским тоном начал Шалва. — Есть несколько высказываний относительно того, как баски любят играть в мяч. В игру, называемую «пелота». Высказывание первое. Оно принадлежит гражданину, хорошо известному любому пятикласснику, а именно, гражданину Лисаррабенгоа…
Шалва мстил мне за реплику о Сервантесе. Я остановил его и признался, что первый раз слышу это имя. Шалва недоуменно посмотрел на меня и поучительно изрек:
— Надо больше читать художественную литературу, Ома развивает и помогает не чувствовать себя лишним, когда находишься в интеллигентном обществе…
Я начал слегка жалеть, что взял в компаньоны этого фразера… Хотя, если говорить честно, работа с ним идет веселее.
— Послушай, тебе не подходит произносить больше пяти слов подряд. Если ты это осознаешь, станешь вполне приемлемым индивидуумом.
Шалва пропустил реплику мимо ушей:
— Так, значит, Хосе Лисаррабенгоа, был такой баск Хосе в книге Проспера Мериме «Кармен», очень достойное произведение, рекомендую прочитать, говорит: «Я слишком любил играть в мяч, и это меня погубило. Когда мы, наваррцы, играем в мяч, мы забываем все».
— Не могут ли то же самое сказать о себе итальянцы, аргентинцы, венгры, шведы? Такая уж это вещь — мяч. На рисунке одного венгерского карикатуриста даже полководец на постаменте не удержался и стукнул по пролетавшему мимо мячу, которым играли мальчишки на бульваре…
— У басков особая игра в мяч. Несколько лет назад у басков побывал Карел Чапек. Он пишет о пелоте:
«Ловить такой мяч — все равно что ловить ложкой пули, выпущенные из ружья, а эти пелотарис ловят каждый мяч, где бы и как бы он ни летел, с такой завидной меткостью, с какой касатка ловит мух. Вытянут руку — и готово дело. Взметнутся в воздух — и готово дело. Загребут позади себя корытцем — и готово дело. Играть в теннис по сравнению с пелотой — все равно что хлестать мух полотенцем. При этом все эти прыжки, ухватки и развороты делаются без малейшей рисовки, без всякого напряжения… Только и слышно „бум“. Мяч хлопается об стенку — вот и все; даже не чувствуется, какая атлетическая сила нужна, чтобы его бросить. Вот какая это фантастическая игра!
И играют в нее только баски и наваррцы с гор… те самые баски, которые…»
— Мигде кури, слушай внимательно, — посоветовал Шалва, — дальше будет самое интересное:
«Те самые баски, которые, как уверял в разговоре со мной профессор Мейе, были праобитателями всего Средиземноморья, родственники некоторых племен высокогорного Кавказа. Язык их так сложен, что еще не изучен до сих пор… Быть может, это выходцы с исчезнувшей Атлантиды? Грешно было бы допустить, чтобы когда-нибудь исчезла и эта доблестная горстка оставшихся».
— Теперь посмотрим, кто такой профессор Мейе, на которого ссылается писатель, можно ли ему верить? Вот справка: Мейе Антуан — видный французский языковед, профессор сравнительного языкознания в Коллеж-де-Франс. Запиши это имя, может пригодиться.

 

Когда мы перешли на третий курс, у нас была уже довольно внушительная картотека. Баски крепко брали в плен — чем больше узнавали их, тем больше хотелось узнать.
Новый мир открывался в трудах академика Николая Яковлевича Марра. Он знал кавказские языки, много лет изучал баскский и был убежден в том, что кавказские баски (так академик называл грузин) и пиренейские баски «некогда находились в непосредственном общении, составляя часть одного и того же яфетического народа… словом, были расположены на одной и той же территории…».
Где эта территория, где ее искать?
«Вопрос об этой общей стоянке — проблема, а наше утверждение есть готовое научное положение».
Академик восхищался языком басков «с его изумительными формами вежливости» и называл басков «скрещенным культурным народом своей эпохи».
Какой эпохи? Неолита? Медного века? Бронзового? А может быть, железного, во что, собственно, трудно верить? До каких пор баски пиренейские и кавказские были расположены на одной территории?
«Добыча и разработка металлов в начальной стадии развития прошла еще при тесном общении басков с яфетидами Кавказа».
Эта мысль академика возвращала к синей папке и к легенде, услышанной Георгием Девдариани от одного монаха много лет назад.
О, как привлекательно было бы найти следы этой «общей стоянки», скажем, в С арки нети. Это большой район в Западной Грузии — в ущелье рек Джеджори и Кведрула. Саркинети — значит «место железа». Это уже не легенда, это исторический факт — объединенные в товарищества «железные люди», а иными словами, кузнецы, задолго до нашей эры добывали в горах железную руду и вырабатывали железные изделия; знали эти изделия и на Востоке, и на Западе — путешественники из дальних земель с уважением писали об искусстве здешних мастеров. Они добавляли к руде различные примеси, в том числе и паша — марганец, и подвергали сырье сложной и длительной обработке, которую держали в секрете; их металл был тверд и прочен.
Сюда бы, на поиски, экспедицию Геронти Теймуразовича Инаури. Вот бы где покопать! Геронти Теймуразович говорит, что дойдет черед и до Саркинети. Пока же он приковал себя к Вани. Стремится доказать, что греческий географ Страбон ничуть не преувеличивал, когда писал, что в стране колхов и сванов «потоки несут с собой золото… собирают его при помощи просверленных корыт и косматых шкур. Говорят, что отсюда сложился миф о золотом руне».
За первые полгода раскопок экспедиции профессора Инаури удалось разыскать такие изделия из золота, которые украсили главный зал государственного музея. Этим изделиям куда больше двух тысячелетий. А что там еще, в Вани?
На лето Циала приглашала к отцу, но мы всем факультетом поехали в Бакуриани строить лыжную базу. Зимой получили приглашение на ее открытие. Шалва, боящийся любой физической работы, придумал какую-то причину и остался в Тифлисе. Мы поехали с Циалой. Теперь она студентка второго курса медицинского института, и у нее новое увлечение — фотоаппарат. В Бакуриани она сделала довольно неплохой фотомонтаж «Памятка начинающему спортсмену — как не надо ходить на лыжах». Героем этого фотопроизведения был я. Через неделю Циала уехала к отцу, я собирался возвращаться в Тифлис, но однажды к нашему общежитию подкатил здешний почтальон на санях и протянул телеграмму. Меня срочно вызывали в Мелискари к Варламу. Там было событие — Варлама разыскал старый окопный друг Трофим, которого он защитил от Винта. Я не имел права не ехать. Не раздумывая долго, сел в «кукушку», бесстрашно петлявшую по немыслимым заснеженным кручам, через несколько часов был в Боржоми и в конце дня добрался до родных краев.
Теперь в Мелискари быков нет. Их упразднили в связи с открытием километровой автомобильной дороги, начинающейся у самой Чхеримелы. Мне с непривычки показалось, что самый искушенный автоинспектор лишился бы дара речи, если бы хоть раз попытался подняться по этой корявой, размытой дождями, не огороженной предохранительными столбиками дороге. По ней еще кое-как можно ездить, когда нет дождя. А когда льет… Быков упразднили как пережиток феодального прошлого. Куда торопились?
Варлам дружески встретил меня, познакомил с Трофимом Борейко и его степенными неразговорчивыми сыновьями — агрономом и техником. Приехали они из-под Иркутска, на Кавказе оказались впервые и медленно-медленно приходили в себя. Трофим был бригадиром в МТС, орденоносцем. Каждый считал своим долгом внимательно рассмотреть орден Трудового Красного Знамени на лацкане его пиджака и подробно расспросить, за что и когда получен он. Гость отвечал обстоятельно и терпеливо.
Вдоль столов, выстроившихся в комнатах и на балконе, тянулись неширокие доски, уложенные на табуретки. Стульев на таких праздниках не признают — на них помещается меньше гостей. На балконе стоял большой стол, сколоченный моим прадедом и купленный Варламом у Петрэ при распродаже. Это фундаментальное сооружение подпирало своими могучими боками два хилых, не очень уверенно державшихся на ногах стола местпромовского производства.
Сибиряки пили неторопливо, деловито, не пропуская тостов и косясь на штофы с водкой, до которых никто не дотрагивался. Тамадой был Спиридон. Когда он произносил какой-нибудь особенный тост, шел по кругу канци — чудовищных размеров турий рог.
Пили за Трофима, его семью, его детей и внуков, за его Сибирь, по чаще всего пили за дружбу, которая возвышает человека, делает его счастливее. Спиридон провозглашал тосты по-русски, Трофим смотрел на него соболезнующе: «Что ты, милый человек, так много говоришь и так медленно пьешь?»
Кто-то затянул «Мравалжамиер», старинную застольную песню:
Мравалуи, мравалжамиер,
ай, ай, мравалжамиер.
Арца ихарос мтерман чвензеда,
нурц ара гаухарниао, ай, ай!
Мравалжамиер!
Ай, цутисопели асеа:
дгес гаме утенебиа.
Рац мтробас даунгревиа,
сикварулс ушенебиа,
мравалжамиер!
Ай, тквени гамарджвебиса!

Я слушал песню, слушал тосты и вспоминал надпись, высеченную на стене древней грузинской академии в Гелати: «Блажен народ, умеющий пить, возвеличивать и славить».
Потом пошли тосты за гостей, приехавших из более близких краев. Я постарался прикинуть, когда дойдет очередь до меня, — успею ли немного поспать (была уже глубокая ночь). Оглянулся. Увидел двух агрономов, инженера-мелиоратора, учителей — старых товарищей мамы по школе, и врачей — старых товарищей Тенгиза. Был здесь весь цвет колхоза «За образцовый труд», который действительно постепенно-постепенно становился образцовым; был здесь и жуткий индивидуалист Иоба, недавно выдавший замуж свою перезрелую дочь и начавший снова понимать, как прекрасна жизнь.
Раньше считалось событием, когда кто-то из Мелискари выезжал в Тифлис. Отъезду предшествовала солидная подготовка, в которой не самое последнее место занимали тосты за благополучную дорогу. К концу подготовки сердце путника наполнялось отвагой, и ему были не страшны крутые спуски и Чхеримела, которую надо было перейти на быках, чтобы попасть на тракт, Я начал считать, где побывали потомки тех лихих путешественников. И в Москве, и в Харькове, и в Днепропетровске, учились в техникумах, на заводах, в колхозах.
Я понял, что если и дойдет до меня очередь, то никак не раньше девяти часов утра, и незаметно удалился поспать. Пришла жена Варлама Нана и тихо расспрашивала про наших, жаловалась на свои хвори, на усталость, а в глазах была написана радость и гордость за Варлама — вот какой у нее муж, вот какое доброе дело сделал в войну.
На рассвете Валико разбудил меня. Наскоро ополоснув лицо под краном, я появился в обществе; все сидели на своих местах, а Спиридон провозглашал новый тост.
На дворе был трескучий мороз. Температура в Мелискари колеблется с такой же страшной силой, как на Марсе: днем было пятнадцать градусов выше нуля, а сейчас пятнадцать градусов ниже нуля. Сибиряки держались, но чувствовалось, что их силы на исходе.
Днем, когда немного пригрело солнышко, начались танцы. Степенно входили в круг старцы. Долго крепилась Нана, не выдержала, вошла в круг, музыканты — флейтист, зурнач и барабанщик — вспомнили молодость, выпрямились, словно стряхнули годы, и заиграли…
Через два дня Варлам укатил со своими сибиряками в Иркутск. Отказывался, клялся, что не дойдет и до вокзала, вспоминал существующие и несуществующие болезни, но укатил. Вернулся он через три недели помолодевшим и привез подарок — ижевскую двустволку. Ружье повесили на видном месте, и Варлам охотно рассказывал о том, как приветили его в далекой Сибири, какими угощали пельменями— прямо с мороза — и как эти пельмени не идут к натуральному грузинскому вину.
Еще Варлам привез два номера газеты с фотографией, на которой был запечатлен в обнимку с Трофимом. Под фотографией шла заметка, которая называлась: «Дружба не имеет границ». Вскоре ее перепечатали в харагоульской газете.
В нашей семье растет молодой человек по имени Мито, имеющий одну отличительную особенность: ради любого нового впечатления он готов свернуть себе шею. Научился разговаривать довольно рано и теперь портит нам жизнь своими «почему». Больше всего на свете любит лимонад. Ради стакана лимонада способен изменить самой верной дружбе.
С нами живет тетя Елена, без нее мы бы не сладили с Мито. Мама стала завучем, а Тенгиз занялся диссертацией. Мне нравится его тема. Единственное, что нам пока не удается, — это сформулировать ее. Связана работа с энергетическими ресурсами человека, которые до поры до времени таятся где-то в тайниках и выходят из них в минуту высочайшего напряжения. Тенгиз собрал довольно много примеров на этот счет. Он убежден, что босоногий воин-коротышка из африканского племени убегает от разъяренного льва со скоростью, которая не снилась мировым рекордсменам. Все эти запасы хранятся в нас за семью замками, ибо рассчитаны на наших далеких потомков, которым предстоит осваивать иные миры. Говоря проще, природа побеспокоилась о том, чтобы и на долю наших внуков остались кое-какие открытия, чтобы человечество не остановилось в один прекрасный, нет, совсем не прекрасный день. Тенгиз считает, что психология должна помочь человеку наших дней черпать из запасов, рассчитанных на далекое будущее. Все зависит от умения узнать человека, определить, где и в чем он сможет полнее всего проявить себя.
Интересно было бы знать: а где мои резервы?
Я провел шесть месяцев на военных сборах, гоняли нас нещадно, спали мы во время учений самую малость, но чувствовал я себя превосходно. Может быть, потому, что был хороший командир? Звали этого командира товарищ Перерва. Мой старый тренер носил два кубика и учил бритоголовую студенческую братию, как бегать, колоть, стрелять… Под началом такого человека я готов был бы служить всю жизнь. Шалву по причине его близорукости на сборы не отправили. Он уехал с отцом в кахетинскую деревню. Отец взялся за роспись колхозного Дворца культуры. Шалва размешивал ему краски.
Когда я вернулся со сборов, узнал, что у нас во дворе появился новый жилец — бывший матрос Черноморского флота Федор Завьялов. В поисках более подходящей работы он нанялся на небольшую станцию проката велосипедов. Машины были в его полном распоряжении, и мы нередко устраивали с ним по выходным дням прогулки. Федя был мастером на все руки, но слишком обременять себя не любил. Говорил, что теплый климат его размягчает. Мито привязался к Федору. Одинокий Федор отвечал ему дружбой на дружбу.
На четвертом курсе Шалву избрали в комитет комсомола филологического факультета. Когда кто-то предложил его кандидатуру, все немного удивились, а потом вспомнили, должно быть, что учится он хорошо, ровен с товарищами, не жаден и не привередлив.
Шалва покраснел от неожиданности, несколько раз порывался взять слово и отвести свою кандидатуру, но председатель (это был находчивый и громкоголосый сван — аспирант, про которого говорили, что он может кого угодно в чем угодно убедить) сказал, что комсомолу нужны не только умеющие хорошо говорить, но и умеющие хорошо молчать, а так как в новом составе комитета таких не слишком много, кандидатура Шалвы Дзидзидзе представляется ему достойной.
…В конце семестра общее студенческое собрание выбирало кандидата на Пушкинскую стипендию.
После жарких споров и долгих обсуждений осталась единственная кандидатура моего старого знакомого Ачико Ломидзе, члена студенческого профкома, ставшего с годами бойким и деловитым активистом. Учился он не слишком хорошо, но имел один неоценимый дар, который в ту пору весьма почитался: неведомо каким путем Ачико удавалось выбить лишнюю путевку в студенческий дом отдыха в Цагвери, или талон на пальто, или еще что-нибудь такое же заманчивое.
Делал он все это бескорыстно, движимый любовью к близким, и мы решили, немного покривив душой, предоставить стипендию не какому-нибудь сверхотличнику и осоавиахимовскому активисту, а нашему Ачико. Теперь оставалось только утвердить его кандидатуру на студенческом собрании.
Во время большой перемены в коридоре накрыли красным ситцем длинный стол. Кто-то успел написать плакат: «Выберем в пушкинские стипендиаты наиболее достойных представителей студенческой массы».
За столом заняли места руководители гуманитарных факультетов; Шалва, которому поручили назвать фамилию Ломидзе и охарактеризовать его, начал торжественным тоном;
— Товарищи, все вы знаете, что благодаря заботам о подрастающем научном поколении у нас в стране созданы все условия для овладения данным поколением основами современной науки…
Он говорил долго и скучно, он не умел выступать перед аудиторией, считал, что обычные слова и обычные фразы не годятся для объяснений с публикой, он на ходу придумывал немыслимые фразы, из которых иногда не знал, как выбраться.
Он никак не мог дойти до сути дела, наконец кто-то крикнул:
— Перемена кончается, называй наконец Ломидзе, не томи душу.
Шалва растерялся. В то время, пока он делал тяжкую попытку перейти к Ломидзе, меня кто-то потянул сзади за рукав. Это была Люся, дочь железнодорожника-сцепщика, девушка блеклая, ходившая все три курса в пальтишке с чужого плеча.
Она сказала, ужасно волнуясь, что неделю назад Ломидзе получил в университетском профкоме талон на женское пальто. И тайно передал его помощнику ректора Паписмеди.
— Это пальто полагалось студентам, А жена помощника сама пошла и купила его. Мне продавщица в кооперативе сказала. Тогда я узнала, что за последний месяц Ачико получил два талона на костюм и два талона на ботинки, но скрыл это. Куда делись вещи? Как можно выбирать такого человека?
— Слушай, так возьми скажи об этом.
— Да у меня сердце разорвется. Не смогу. Но сейчас начнут голосовать.
— Ты точно знаешь, не могли напутать?
— Клянусь тебе, клянусь мамой и папой тоже, — по старому тифлисскому обычаю начала клясться близкими Люся.
Я сказал себе, что не имею права вмешиваться в такое дело. А вдруг что-нибудь не так. Как я могу судить человека и подвергать сомнению честность и неподкупность старого служаки — помощника ректора?
Так говорил я себе, но знал, что с секунды на секунду незнакомая чужая сила заставит меня сделать то, о чем я скорее всего буду жалеть, но я не смогу не сделать этого… Я обернулся к Люсе и услышал, как она что-то нашептывает на ухо тетушке Маро, и та осуждающе качает головой.
В это время вслед за Шалвой бросились на трибуну заранее подготовленные ораторы, спешившие поведать миру о переполнявших их чувствах к энергичному общественному деятелю товарищу Ломидзе.
Когда они кончили говорить, председатель спросил для порядка:
— Нет ли еще желающих?
Я сказал:
— Дайте мне, пожалуйста, слово.
Аудитория загалдела:
— Не надо, и так все ясно, давайте голосовать.
— В том-то и дело, что не все так ясно, — сказал я, выйдя на сцену и безуспешно пытаясь подавить волнение, сдавливавшее горло.
Шалва недоуменно посмотрел на меня: что это мне приспичило вдруг?
— Не шумите, дайте сказать человеку! — крикнул он.
— Где человек, это человек? — громко спросил какой-то остряк.
— Пусть наконец успокоит наши головы, чего галдите?
— Пожалуйста, — обратился ко мне председатель, — говорите.
— Мне сейчас, сию минуту сказали одну неприятную вещь. Сказали такую неприятную вещь, что я не верю в нее. И если это недоразумение, заранее прошу меня извинить. Но я буду голосовать за Ломидзе только в том случае, если он скажет, кому отдал талон на пальто, которое предназначалось студентке.
Я посмотрел на Паписмеди, сидевшего в зале. Стало жаль его, но только на минуту. Потому что уже в следующую минуту у меня исчезли последние сомнения в его безгрешности.
Он вскочил с юношеской прытью и принялся доказывать, что все это чудовищная ошибка и поклеп на товарища, заслуги которого на общественной ниве известны всему вузу.
И тут заговорил Шалва:
— Я не хочу верить ни одному слову своего товарища Отара Девдариани, Все, что он сказал, серьезно и ответственно. Товарищ Девдариани хочет сказать, что комитет комсомола и деканат выдвигают на Пушкинскую стипендию не слишком достойного человека. Но это надо доказать. Поэтому я хочу спросить у комсомольца Девдариани: знает ли он, кому передан талон на пальто?
Мне не хотелось называть имя Паписмеди. По-прежнему было жаль его. Я на минуту задумался. И вдруг с места раздался голос Люси:
— Продавщицы магазина сказали, что пальто получила жена товарища Паписмеди. — Люся расплакалась, кто-то попробовал успокоить ее, а кто-то поспешил отодвинуться подальше.
— Новое дело, — негромко сказал председатель. Потом, совладав с собой, предложил: — Сейчас осталось мало времени для выяснения весьма щепетильных обстоятельств. Поэтому я предлагаю перенести собрание, скажем, на два или на три дня. К этому времени мы все выясним и сможем доложить вам.
— Не надо переносить собрания. Пусть товарищ Паписмеди скажет — было это или нет. Если скажет, что это неправда, все будет ясно, — предложил кто-то.
Паписмеди смотрел себе под ноги и не мог оторвать глаз от пола.
Поднялся Шалва:
— Товарищи, я прошу забыть все те слова, которые я произнес по адресу Ачико Ломидзе. Лично я предлагаю не выдвигать его на стипендию. Я думаю, что мы сможем найти более подходящего человека.
Я обернулся и увидел, как торопливо покидал собрание Ачико.
…Вспоминаю тост, который слышал от Варлама. Он говорил про Тенгиза вскоре после того, как врачу удалось примирить двух давних врагов:
— Ты, дорогой Тенгиз, непохож на других и готовься к тому, что у тебя будет нелегкая жизнь. Я знаю, у тебя будут верные друзья. И пожелаем им — пусть они так живут, как мы хотим. Выпьем, Но раз у тебя будут верные друзья, то почти наверняка у тебя будут и враги. Как у каждого достойного человека. Так вот, пусть эти враги тоже так живут, как мы хотим. Выпьем.
Я знаю, что у меня тоже будут враги. Потому что я временами плохо владею собой и не всегда говорю то, что надо. Но мне не страшны эти враги, пока есть у меня такой друг, как Шалва Дзидзидзе.
Совершенно напрасно с таким шутливым высокомерием относится к нему Циала. Шалва достойный человек.
Шалва убежден, что никогда не женится. Стесняется своей фигуры, своей неповоротливости, своей близорукости. Я все чаще думаю о том, что природа, лишив человека каких-то качеств, слуха например, старается компенсировать свой промах. Если это действительно так, то Шалва получил взамен два весьма важных качества: память и характер.
Память у него чертовская. Он помнит легкие шахматные партии, которые мы играли неделю назад. Он колотит меня безжалостно, но в турнирах играть не любит — считает это нерациональной тратой нервной энергии и времени. Я с ним не соглашаюсь и охотно играю в турнирах. Он ходит за меня «болеть» и помогает анализировать отложенные партии. Время от времени повторяет при этом: «Вот куда стал, но это не значит, что водку достал». Эндшпиль называет рашпилем, короля — стариком, а пешки — дровами. Играет вслепую — мне это искусство упорно не дается: я могу запомнить первые семь-восемь ходов, а потом все начинает путаться. Шалва никак не может понять, как это не запомнить хотя бы двадцать — двадцать пять ходов. Иногда он играет с Циалой, ему приятно, что его слушает такая стройная и симпатичная девушка; но, зная, как минимальны его шансы, он не пробует теперь казаться умнее и лучше, чем есть на самом деле. Однажды Циала сказала, что это придает ему определенную прелесть.
Вскоре после истории с Ачико меня избрали редактором факультетской стенной газеты. Я согласился, не зная, сколько времени будет отнимать эта нагрузка. Две первых недели занимался тем, что уговаривал других о чем-нибудь писать. Мне обещали. С некоторой долей наивности я ждал, когда принесут заметки и рисунки. Но никто не спешил приносить. Несколько раз я напоминал. Потом надоело. Подумал, подумал и написал сам: передовую статью «О достоинстве»; критическую корреспонденцию «Кому нужна такая стенгазета?» и подписал ее «Зоркий глаз»; письмо в редакцию — о том, как студенты, пришедшие на субботник в паровозное депо, потеряли полдня в ожидании инструментов; письмо из редакции — «Когда наладится работа буфета?»; заметку «Наша тетя Мотя» — в связи с шестидесятилетием гардеробщицы тети Моти, фамилию которой никто не знал.
Мне помог Шалва: специально для стенгазеты он придумал шахматный этюд и нарисовал две карикатуры.
В общеинститутском смотре газета взяла второе место, меня начали ставить в пример и однажды избрали в президиум собрания. Шалва говорил, что еще немного, и я дорасту до его общественного положения.
Может быть, это и случилось бы, если бы не одно чрезвычайное событие…
Играл в нашей студенческой баскетбольной команде Жора Воронько, долгорукий вихрастый оптимист. Цены ему как спортсмену не было. Как бы плохо ни складывались дела у команды, он не вешал носа. Его любили за ровный и дружелюбный характер и старались, как могли, помочь ему.
Был Жора из Грозного, жил трудно — на стипендию. Учился он на третьем курсе параллельного четырехгодичного литературного отделения. Языки ему не давались. В его группе немецкий вела Тереза Карловна, преподавательница лет семидесяти, подтянутая, чопорная. Она плохо видела, но отметки ставила строго. Жора боялся провала, он высказал опасения капитану Серго Патарая. Капитан спросил меня, не мог бы я помочь. До экзамена оставалось слишком мало времени, капитан это знал и не просил, чтобы я позанимался с Жорой. Он попросил просто-напросто пойти и сдать за него экзамен.
— Дело серьезное, подумай как следует, если поймают, накажут строго. Тем более после твоего выступления тогда, на собрании.
— Честно признаться, я не горю желанием… Мне не очень хотелось бы это делать. Что, нет другого выхода?
— Другого нет.
— Надо подумать.
Через день капитан подошел ко мне.
— Ладно, попробую, — сказал я. — Но с условием. Ты и еще несколько человек будете стоять в коридоре у дверей, и, если покажется кто-нибудь, сделаете мне знак, я объясню, что зашел в эту аудиторию случайно.
— Договорились. Завтра в десять. Не опоздай. И не отвечай слишком хорошо, а то не поверит.
Я пришел ровно в десять, но мы решили дождаться, пока не сдадут экзамен все остальные; оставили на конец самых преданных товарищей и в третьем часу вошли в аудиторию. Места в карауле заняли долговязый Серго Патарая, который только по недоразумению носил эту грузино-баскскую фамилию, обозначающую в обоих языках нечто маленькое; Жора и его подруга Вера, дрожавшая мелкой дрожью.
Я подсел к Терезе Карловне третьим. Она слегка оттянула пальцем кончик правого глаза, чтобы лучше меня разглядеть. Бедная старушка силилась припомнить, когда и где видела меня. Это предприятие не увенчалось успехом, и тогда она спросила, бывал ли я на ее лекциях.
— Конечно, бывал, — с готовностью ответил я. — Вот только последнее время немного болел.
— Ну попробуйте перевести мне этот рассказ. — И Тереза Карловна показала пальцем на крохотную подпись под картинкой. — Можете подготовиться…
Студентам третьего курса литературного факультета в ту пору предлагался следующий текст для перевода с немецкого на русский:
«Пионер по имени Петя Иванов шел домой по полотну железной дороги и увидел, что не в порядке рельс. Он быстро сообразил, как поступить. Он сиял с себя красный галстук и бросился бежать вперед. Когда показался поезд, Петя дал сигнал машинисту, и тот остановил пассажирский поезд в нескольких метрах от лопнувшего рельса. Пассажиры горячо благодарили находчивого Петю Иванова. А Петя говорил: „Я пионер и только выполнил свой долг“.
Я помнил этот рассказ еще с третьего класса. Мама читала его вслух, и я мечтал быть таким же большим и храбрым пионером, как Петя Иванов, и так же предотвратить крушение. Только я не понимал, почему он шел по полотну железной дороги — ведь это запрещается делать, — а еще не понимал: почему он побежал вперед, разве он знал, откуда появится поезд?
Теперь мне предстояло сдать этот текст за моего товарища Воронько.
Я постарался изобразить глубокое раздумье, вытащил карандаш и бумагу и, когда в аудитории осталось два человека, поднял руку.
Тереза Карловна пригласила меня, и я, не очень уверенно читая немецкий текст, начал переводить его. Тереза Карловна слушала с удовольствием, изредка кивая головой, чтобы поощрить меня на новые подвиги. Я благополучно подбирался к тому моменту, когда бесстрашный Петя Иванов бросился с галстуком вперед, как вдруг дверь отворилась, я увидел испуганное лицо Жоры, который торопливо прошептал „зекс!“, единственное, кажется, немецкое слово, которое мог произносить правильно, и тотчас скрылся.
„Зекс“ означал высший вид опасности. Но что я мог поделать? Не бежать же мне. Приложив правую руку козырьком к глазам, я постарался спрятать лицо от кого-то, чьи шаги уже слышались в коридоре. Надо было как можно быстрее расправиться с текстом. Еще немного, и я мог бы повторить слова Пети Иванова: „Я пионер и только выполнил свой долг“. Но Тереза Карловна не торопилась отпускать меня. Ей было приятно встретиться со студентом, который заставлял думать, что не напрасны ее труды на ниве приобщения студентов к прелестям ее родного языка.
Отворилась дверь, и вошли Джотто Паписмеди и заместитель нашего декана. Паписмеди стал быстро перебирать в уме варианты, как лучше отомстить мне за выступление на собрании; ему хотелось извлечь максимум удовольствия.
— Ну и как наш товарищ… э… эээ? — спросил он у Терезы Карловны.
— Товарищ Воронько? О, за последнее время он сделал приятные успехи. Хотя при его способностях он мог бы добиться гораздо большего, — сказала Тереза Карловна, будто отлично знала меня.
— Да, я согласен с вами, он мог бы добиться гораздо большего, — со значением повторил Паписмеди.
„Сто тысяч чертей на твою голову с прилизанным пробором, — подумал я. — Нашел время, когда явиться. Как теперь быть?“
Снова открылась дверь. Зашел Шалва. Он был, видимо, вызван экстренным способом с лекции. Шалва извинился перед преподавательницей, наклонился к уху Джотто Михайловича и что-то прошептал ему. Тот кивнул головой и вышел.
Тереза Карловна поставила в зачетную книжку четверку.
В коридоре Шалва и Серго уговаривали Джотто Михайловича проявить милосердие. Они говорили о том, как важно быть в хорошей спортивной форме Жоре Воронько, ведь предстоит вузовский турнир. Они врали с три короба, будто я давно занимаюсь с Жорой языком и помогаю ему и что пошел на экзамен по своей глупости.
Жора и его подруга Вера стояли у окна, и Вера спрашивала:
— Что же будет, что же теперь будет с тобой?
Что будет со мной, ей было безразлично. Благодарность человеческая!
Паписмеди слушал внимательно, а потом отчеканил:
— И уговаривать не стоит. За такие вещи исключают. Думаю, что для товарища Девдариани исключения сделано не будет.
— Не исключат? — с надеждой спросил Шалва, прикинувшийся дураком.
— Не будет сделано никакого исключения по поводу исключения, — ответил находчивый помощник. — Я буду вынужден доложить… — Одним глазом он смотрел на меня. Он хотел, чтобы я подошел, и повинился, и сказал, как скорблю по поводу случившегося. Если бы не то собрание, я, может быть, так и поступил. Но сейчас этого делать не имел права. Будто вызвал его на дуэль, выстрелил, а теперь очередь за ним, и я прошу у него извинения — мол, не стреляйте!
Шалва и Серго остались уговаривать Паписмеди.
Я ждал у выхода.
Шалва высказывал предположение, что кто-то донес Паписмеди о готовящейся операции.
— Дело скверное. Он пошел докладывать. Так что давай подготовься. Что делать будем, если исключат?
— Я с детства мечтал быть пожарным.
— Дубина, — приветствовал меня на прощание Шалва.
Много позже я узнал, что тот вечер он провел у Керима Аджара.
На следующий день секретарша пригласила меня к декану.
В кабинете Гурама Эрастовича сидел, положив ногу на ногу, Керим Аджар и читал газету.
— Я должен с вами поговорить. — Гурам Эрастович вынул из стопки бумаг листок и уткнулся в него.
Я подумал, что это докладная о вчерашнем происшествии. Я уже был подготовлен к разговору, знал, что он произойдет, и дал себе слово не оправдываться, не раскаиваться и не говорить, что это последний раз. Интересно только, что меня ждет: выговор, снятие со стипендии или… нет, исключить меня вроде бы не должны. Не было других прегрешений… Кроме того, скажут, что Паписмеди свел со мной счеты. Все же интересно, кто мог столь заботливо и точно известить его, когда я зайду сдавать экзамен за Воронько?
— Так вот, — продолжил Гурам Эрастович, — я хотел бы посоветоваться с вами о студенческом немецком кружке. То, что будущие филологи получают по программе, крайне недостаточно. Мы хотим создать несколько кружков иностранных языков и привлечь в помощь преподавателям студентов. Вы не возражали бы? Вашу кандидатуру предложил Керим Аджар.
— Право не знаю, справлюсь ли? У меня нет никакого педагогического опыта.
Я с трудом выдавил из себя последнюю фразу, потому что не хотел показать сразу, как обрадован неожиданным для меня поворотом разговора.
— Справитесь, справитесь, — оторвался от газеты Керим Аджар.
— Ну, благодарите Керима Аджара, — сказал декан. — И Паписмеди тоже. Если бы дело дошло до ректора, были бы большие неприятности. Вы все поняли?
— Все, Гурам Эрастович.
В коридоре меня ждал Шалва. Получилось немного сентиментально, но я пожал ему руку.
Во всей этой истории, кажется, не последнюю роль сыграло и то обстоятельство, что Воронько был хорошим баскетболистом, как-никак предстоял городской чемпионат, а у нас ревниво относились к выступлениям спортивных команд.
Работая над диссертацией, Тенгиз привлекает в помощники студентов последнего курса мединститута. У него сохранились добрые отношения с бывшими преподавателями, и те идут навстречу.
Тенгиз проводит небольшое статистическое исследование, выясняя, какие события последних пяти лет оставили наибольший след в памяти студентов, иными словами, какие события заставляли их включать свои психофизические резервы. Был немало удивлен, когда оказалось, что об экзаменах и о связанных с ними переживаниях написали лишь очень немногие… Анкеты были анонимные, на чистосердечность авторов следовало полагаться, „Шел с девушкой. Ее задели. Дрался. Знал, что меня караулят. Трое суток не выходил из дому. Потом пересилил себя“. „Потерял чужие промтоварные карточки, поступил в грузчики. Работал два месяца на железной дороге, месяц был весовщиком. Отдал долг“. „Моя девушка ушла к другому. Перестал верить себе. Перестал верить всем“.
Тенгиз считает, что, накопив к семнадцати-двадцати годам первые запасы опыта, человек начинает сперва импульсивно, эмоционально, а потом все более осмысленно реагировать на жизненные обстоятельства, В эти годы он совершает наибольшее количество ошибок, каждая из которых, запечатлеваясь в каких-то уголках памяти, предостережет его от ошибок последующих. В те же годы человек полнее всего проявляет свой характер; не научившийся противостоять неудачам, утверждать свое „я“, имеет мало шансов стать достойным гражданином — будет ходить бледной тенью по земле.
Я буду, конечно, много лет помнить, что испытывал, когда после первой же сессии не обнаружил в своей зачетной книжке троек, с которыми не расставался все школьные годы; как уверенно чувствовал себя на лекциях по языку (могу только предполагать, сколько здоровья и нервов стоило это в свое время маме!); какой проникался симпатией к профессору Хабурзания, когда во время двух- или трехчасовых собеседований-экзаменов узнавал себя чуть больше и понимал, как много еще должен осмыслить, запомнить.
Но, конечно же, больше всего запомню я то студенческое собрание, на котором выступил против Ачико Ломидзе и Паписмеди. Тенгиз считает, что та ситуация давала возможность многозначных решений. Но если бы я поступил иначе, то, по теории Тенгиза, открыл бы далеко не всего себя. Тогда уже сразу следовало причислить себя к получеловекам и не рыпаться всю жизнь.
— Неприятности, которыми оборачиваются на первых порах некоторые поступки, продиктованные честью, ничто по сравнению с великим правом хорошо думать о себе и „хорошо нести свою голову“.
Между прочим, нечто похожее высказал Шалва, Он никогда ничего не говорил мне о визите к Кериму Аджару, но я-то знаю со слов Пуни, сколько часов он у него провел и чем обернулась бы для меня история с немецким экзаменом, если бы не Керим Аджар.
Я ни на минуту не жалею, что взялся за басков с таким человеком, как Шалва Дзидзидзе.
Когда мы были на последнем курсе, произошло событие, которое заставило меня еще выше оценить рыцарский характер Шалвы.
Поздним майским вечером мы втроем — Циала, Шалва и я — возвращались пешком с фуникулера. Шли в прекрасном расположении духа — светила луна, под нами лежал большой, молчаливый и прекрасный Тифлис, Шалва читал чужие и свои стихи. Он нарочно выбирал плохие чужие стихи, чтобы казались лучше его собственные. Мы прощали ему эту маленькую хитрость. На полпути мы остановились на площадке у церкви.
— Вы знаете, где-то здесь, наверное, бывал Иванэ Мтацминдели. Тот самый благочестивый Иванэ Мтацминдели, который много веков назад пошел к баскам, — сказал Шалва. — Он выходил рано утром молиться, и перед ним открывался Тифлис, еще сонный, медленно просыпавшийся город. Так же текла Кура, на улицах появлялись первые продавцы с огромными деревянными тарелками на головах, и развозили на осликах свои горшочки мацонщики, и кто-то заспанный отпирал засов на воротах и начинал вместо утренней зарядки отчаянный торг с мацонщиком из-за медной полушки. Под крышами начиналась жизнь; там были свои радости и печали; как в каждом городе, кто-то кого-то ненавидел, кто-то ревновал, кто-то страдал, а кто-то наслаждался, а Иванэ Мтацминдели был над всем этим. И горести, и радости людские не задевали его сердце, он был над всем этим, на Святой горе, он знал, как преходящи и слезы и улыбки, и знал, что истинную цену имеет только истинное дело, и жил этим делом, и готовился к расставанию с Грузией и встречей с новой страной, и молил бога укрепить его душу и дать ему силы.
В это время мы услышали шаги.
Сверху спускались три подвыпивших молодых человека. Они остановились недалеко от нас и начали шептаться.
Мне это не понравилось.
Сверху спускались три подвыпивших молодых человека. Они остановились недалеко от нас и начали шептаться. Мне это не понравилось.

 

Ночь была лунная, последний вагон фуникулера ждал своего часа, я знал, что еще не один путник спустится с горы пешком, такая прогулка неплохо возвращает бодрость. Но все равно мне не понравилось, что те трое остановились и словно ждали, пока не кончит свой монолог Шалва.
Шалва продолжал говорить. Но что, я уже понимал не так хорошо.
Среди тех трех был один верзила с расстегнутым воротником, я покосился в его сторону и подумал, что не хотел бы встретиться с таким типом в темном переулке.
Я еще не успел додумать эту мысль до конца, как верзила подошел ко мне и по-приятельски спросил, не найдется ли у меня закурить.
Я сказал, что не курю, и, показав на Шалву, добавил, что он не курит тоже.
— Ва, такие молодые и жадные. Что, на папиросах экономите? Экономите и что покупаете?
У всех троих руки были в карманах. Они передвигались ленивой походкой. Подойдя ко мне, один из них сказал, что я экономлю на папиросах и покупаю часы.
— Ва, клянусь честью, не видел в жизни таких красивых часов, наверное, идут минута в минуту.
— И даже секунда в секунду, — лениво пробормотал второй. — Я лично очень хотел бы иметь что-то от такой приятной встречи на память. На всю жизнь.
У Циалы сделались большие глаза. Она испуганно прислонилась к церковной стене и переводила взгляд с меня на верзилу. Верзила нехотя посмотрел на нее и сделал вид, что красота сразила его. Он сказал:
— Миша, мне сейчас будет плохо. Ты посмотри, какой там стоит мандарин.
Я пожалел, что у меня в кармане нет даже перочинного ножа. Шалва молча засунул руку в карман и подошел к Циале.
Он тихо сказал ей несколько слов… я расслышал их, но не придал им в ту минуту значения, а потом часто вспоминал: „Пока жив… с тобой ничего не случится. Знай“.
Обернувшись к верзиле, Шалва произнес ледяным тоном:
— Что нужно уважаемой компании? Мы сейчас тронемся в путь и не хотим, чтобы наше расставание было бы неприятным.
— Что, брезгуешь, да? — поинтересовался тот, которого звали Мишей. Он вытащил из бокового кармана папиросу и закурил. Мне первый раз стало страшно, Я посмотрел наверх — не спускается ли кто-нибудь. Кругом не было ни души. Луна зашла за тучу. Я подумал, как поступить, если они бросятся на нас. У меня были легкие туфли, на Шалве ботинки с крепким тупым носком. Один удар таким носком мог бы сразу сравнять наши силы. Я подумал, что с верзилой справился бы. Но мне надо было защищать Циалу. Думать о ней. Быть рядом с ней. Что у них в карманах? Догадается ли Шалва ударить носком. Жаль, я не преподал ему ни одного урока, хотя бы для такого случая.
Решил: если будут отбирать часы, отдам без сопротивления. Если попробуют тронуть Циалу, вцеплюсь в горло.
— Так попросим что-нибудь на память? Ну хотя бы эти часы. Говоришь, не отстают?
Подошел Шалва и сказал негромко:
— Я прошу тебя, отдай, — и добавил еще тише: — Я верну их тебе, даю слово. Ни о чем не спрашивай, отдай.
Я стал неторопливо расстегивать ремешок.
— А ну быстрее, гад! — подошел верзила и больно обхватил пальцами мою шею. — Ждешь, пока не появится кто-то. У-у-у, смотри, пикнешь, убью.
Я отдал часы.
Недалеко послышалась песня.
Возвращалась последняя подвыпившая компания. Трое растворились в темноте. Циале стало плохо, и она бессильно опустила голову на мою грудь. Я поцеловал ее и похлопал по плечу.
Мы присоединились к компании. Циалу била мелкая дрожь. Я чувствовал свою беспомощность и бессилие и знал, что не должен ничего говорить.
— Ну вот, Иванэ Мтацминдели был, без сомнения, человеком, умевшим верить в свою звезду. Ради большой цели он не замечал малых неприятностей. Без них жизни не бывает…
— Да заткнись ты!
Мне было жаль часов, подаренных мамой и Тенгизом к моему двадцатилетию. Их купил Тенгиз на Дезертирке у какого-то спившегося интеллигента; часовой мастер, к которому Тенгиз пошел за советом, долго и любовно осматривал часы и сказал, что таких теперь не делают и за них не жаль никаких денег. Часы были позолоченные, шестигранные и заводились ключиком. Ключик оставался дома, и мне немного было жаль похитителей — за часы без ключика им много не дадут. Но себя мне, разумеется, было жаль несколько больше.
Циала говорила, что я реагирую на все неровности жизненного пути с чуткостью велосипеда на перекачанных камерах. Просто иногда надо затормозить и проехать ухаб на малой скорости. Но это мне не удается. Так же как не удается объезжать ухаб или рытвину стороной. Какая-то неведомая сила тянет меня в эпицентр событий, иногда не очень приятных. И когда Шалва заметил, что, кажется, знает немного человека по имени Миша, что он будто бы живет на спуске Элбакидзе, рядом с домом школьного товарища Шалвы, я понял: в ближайшее время не будет для меня ничего важнее и желаннее, чем встреча с этим достопочтенным гражданином с глазу на глаз.
— Не вздумай связываться, не подумай только искать его, ведь потом в город один не сможешь выйти. Ради бога, Шалва, не фантазируй, не может быть, чтобы человек жил чуть не в центре и занимался такими делами, — сказала Циала.
— По-моему, он раньше работал в мясном магазине и недавно вышел из тюрьмы.
— Тем более, тем более. Плюнь на эти часы, прошу тебя, дай слово.
— Насколько я знаю Отара, ему такого слова лучше не давать. По-моему, нам все же есть смысл встретиться с Мишенькой.
— Ты с ума сошел! — Циала дышала негодованием. — Что за глупая мысль пришла тебе в голову? Вы что, хотите, чтобы я боялась с вами выйти в город?
— Послушай, доченька, — покровительственно сказал Шалва, — возможно, это действительно не тот Миша. Что мы будем раньше времени волноваться? Разве я не мог ошибиться? Прошло столько лет.
Мы дошли до дома Циалы, дождались, пока она не поднялась к себе и не просигналила светом в окне.
Условились, что ночевать Шалва будет у меня, нам предстоял неблизкий путь, шли мы неторопливо по засыпанным кирпичным песком дорожкам Александровского сада, и, когда вышли к мосту, Шалва сказал:
— Нет, я не ошибся. Это именно тот самый Миша. Мы как — прямо утром к нему с визитом или перенесем его на день?
Шалва не бравировал. Я знал, он думал, как бы помочь мне быстрее забыть об унижении, которое мы испытали. Шалва говорил однажды — не беда, что у нас немного денег, нет хороших костюмов и не всегда бывает обед, мы не можем считать себя бедными и обделенными судьбой, потому что у нас есть одно богатство, не имеющее эквивалента. Это богатство называется чувством собственного достоинства. Как только мы начинаем терять его, делаем первый шаг к самой разнесчастной бедности. Надо больше всего бояться этого первого шага. Вот и сейчас он тоже боялся. За меня, за себя. Мы могли бы сказать себе — черт с ними, с часами. Циала права, возможно, это на самом деле бандиты, потом беды не оберешься. Не знаю, как объяснить, но мы не были приспособлены к тому, чтобы взять в союзники этот довод. И вот Шалва предложил нанести утренний визит в дом на спуске Элбакидзе.
Тут я вспомнил о бывшем моряке Феде Завьялове, человеке отзывчивом, бесшабашном и разгульном. Посоветовавшись, мы с Шалвой решили взять его с собой.
Федя внимательно выслушал нас, буркнул несколько раз самому себе „вот какое дело“, наскоро умылся и сказал, что не надо ничего с собой брать, у него есть палка с набалдашником, которой хватит. Федя надел для бодрости духа тельняшку, и ни свет ни заря мы подошли к тому дому на спуске Элбакидзе, в котором жил школьный товарищ Шалвы. Он подтвердил, что Миша недавно вернулся издалека и теперь пьет напропалую.
— Если что-нибудь случилось, лучше с ним не связываться.
— Ты, приятель, покажи, где он живет, а мы уж сами решим, стоит или нет, — хмуро заметил Федя.
Сперва из дому вышла сестра Миши, которая поклялась, что его дома нет, а уже потом вышел он сам и угрюмо спросил, чего от него надо.
Сердце радостно и тревожно забилось — главное, это был он, и теперь уже не от нас зависело, как развернутся события. Мы имели право действовать только так, как должны были действовать.
— Этот рахитик, что ли, вчера пришвартовался к вам? — лениво осведомился Федя, должно быть, неплохо владевший искусством сразу же ставить противника на место. Он оглядел Мишу с ног до головы и для порядка спросил: — Сейчас начнем или погодим?
— Погодим, погодим. — Шалва подошел к Мише и, неожиданно присев, сделал вид, что хочет нанести удар под дых. Миша машинально отпрянул, закрылся рукой, выдал себя: значит, не такой смелый, каким казался вчера.
— Ну, ну, не шали, думаешь, я помню, с кем был вчера и что вчера было?
— Так, может, напомнить ему? — нетерпеливо спросил Федя, который флотским нутром своим не выносил несправедливости и обмана. И он слегка подкинул палку с набалдашником и ловко поймал ее.
— Где часы? Где его часы? Если успели продать, пожалей свою голову, мы ходить и жаловаться в милицию не будем. Так ли я говорю? — обратился к нам Шалва.
— В самый раз, — с готовностью откликнулся Федя.
Я боялся, что Шалва запсихует. Вообще на моей памяти это с ним случалось не часто. Но если на него нисходил псих, то удержать его можно было лишь с великим трудом. В такие минуты ему было на все наплевать, он не думал о последствиях, он давал волю чувствам, не совсем ладно у него это получалось, хотя отказать в искренности было нельзя.
— Боюсь, что Захари уже спустил часы. Насколько я помню, у него не оставалось ни копейки, а он после такой ночи не может обойтись без хаши. Инвалидом становится. — Миша посмотрел на нас, ища сочувствия.
— А ну пошли к Захари! — потребовал Федя.
— Ты что, в уме, разве его сейчас найдешь? Его только вечером можно найти.
— Где найти?
— Газированную воду продает. В Муштаиде.
Шалва слегка пришел в себя. Теперь оставалось набраться терпения и дождаться вечера. Мы отправились прямо в Муштаид, заказали три хачапури и три бутылки лимонада. Миша сидел в стороне, мы и не думали его угощать. Он сидел, глотал слюну и смотрел куда-то в сторону. Шалва крепился-крепился, не выдержал и сказал:
— Иди сюда, садись, тетя Маша, еще одно хачапури и один лимонад. Федя, подвинься немножко.
Федя с удивлением посмотрел на меня, молча подвинулся.
Миша не заставил повторять приглашения. Хачапури он слопал в два счета, но до лимонада не дотронулся. Подошел к буфетчику и пошептался с ним. Потом как ни в чем не бывало вернулся.
Минут через десять тетя Маша принесла на подносе три бутылки вина, зелень, сыр и колбасу.
— Что за новость? — вспылил Шалва.
— Дорогой, ты мне уважение сделал. Ты что, думаешь, я ничего не понимаю, да? Ты, наверное, решил, что я думаю, что одни старые часы лучше трех новых друзей, да? Вот твои часы, возьми. Выпьем за наше знакомство.
Под вечер рядом с нами оказался верзила. Его звали Захари. Первым делом он выпил за наше здоровье, О вчерашнем никто не вспоминал. Федя говорил, что никогда не привыкнет к этому городу.

 

Мито особый человек. Быть его старшим братом — искусство. Для этого надо иметь кое-что еще, помимо звания студента и приятельских связей с управдомом. Например, навыки укротителя, гипнотизера и пожарного, который не теряет присутствия духа в самых острых переделках и смело бросается туда, где горит.
Могучая и непобедимая наука педагогика, которую мне втолковывают вот уже какой год, сталкиваясь с поступками и взглядами пятилетнего гражданина Мито, выкидывает белый флаг.
Семейный совет постановил определить Мито в детский сад.
Позже я узнал, что в тот день основательно тряхнуло Галапагосские острова; самый главный остров был похож на старый полосатый тюфяк, из которого выбивают пыль. В другом конце земного шара ожил некогда грозный вулкан, который считали погасшим навеки. Из жерла вырывались тучи пепла. Посрамленные вулканологи, слетевшиеся к подножию знаменитой горы, глотали скупые мужские слезы и, сняв шляпы, подставляли головы под пепел.
Но это были не главные мировые неприятности. В тот день Мито начал ходить в детский сад.
Накануне был разговор с мальчиком.
— Мито, — проворковала Елена, — я купила лимонад, и как только ты придешь из детского садика…
— Хочу паровоз, — заявил Мито и задумался, не продешевил ли он.
— Подумаешь, завтра пойдем и купим, — пообещала мама.
— Хочу настоящий паровоз, — уточнил абитуриент.
— А по одному месту не хочешь? — осведомился Тенгиз.
— Тогда сам ходи в свой сад, а я не пойду.
— Еще как пойдешь! — не выдержал я.
Я постарался придать этим словам как можно больше убедительности. Я произнес их неторопливо и отчетливо, мысленно выделил и сделал на слове „пойдешь“ ударение.
Мито подумал и сказал:
— А вот давай поспорим об рубль, что не пойду.
Я мог бы доказать ему, как вредно заключать легкомысленные пари, но потом решил, что это не лучший педагогический прием. Поэтому просто-напросто сказал, что выпью его лимонад.
В то же мгновение завибрировали все три этажа нашего фундаментального дома. В двери постучали. Мито на мгновение умолк, но, увидев в дверях свою приятельницу и защитницу Циалу, набрал полную грудь воздуха и заревел: „Отар меня оскорбил“. Циала постаралась заверить его, что мои педагогические способности не стоят выеденного яйца, Мито догадывался, что его шансы на паровоз возросли. Елена обещала пустить в ход все свои связи и раздобыть его, наивно думая, что наутро Мито забудет об этом.
Утром Мито деловито справился о паровозе с гудком. После этого ревел ровно столько, сколько надо было, чтобы выклянчить в качестве компенсации будильник, двух черных коней из шахмат и килограмм пряников.
Будильник и шахматы были дома.
— Надо бы сходить за пряниками, — сказала мама, протягивая мне деньги. — Сдачу положи на шкаф.
Когда мы пришли в детский сад, воспитательницы начали спорить, в какую группу его определить. Надо сказать, что с первого взгляда Мито производил вполне сносное впечатление. Каждая говорила, что у нее в группе есть свободное место. Это были симпатичные наивные девушки.
Интересно, что скажут они через неделю.
Вот уже три дня мы ходим в детский сад. Сад открывается в восемь. Тенгиз отправляется на работу в семь. Мама в семь тридцать. В это время к нам поднимается Федя. До садика тридцать шесть ступенек и сто семьдесят девять метров. Каждый наш шаг точно вымерен, каждое движение рассчитано.
Федя держит Мито за руки, а я за ноги. На первой же лестничной клетке мы меняемся. На следующей клетке делаем небольшой перерыв перед решающим броском. Федя вытаскивает папироску и несколько раз жадно затягивается. Потом аккуратно гасит пальцами бычок, прячет его в жестяную коробку и говорит:
— Ну, с богом!
Я с трудом разжимаю окаменевшие кисти, выпускаю Мито, Федя сгребает его в охапку, я распахиваю дверь и слежу, чтобы Мито не упирался ногами в косяки. Федя просит посмотреть, что у него с левым ухом, и говорит вроде бы сам себе: „Кабы знал, ни в жисть не взялся“, — в конце концов Феде изменяют силы, он на долю секунды выпускает Мито, и мы, как в детской игре с фишками, оказываемся на этаж выше.
В садик мы приходим в восемь тридцать.
Прошла неделя. Или сто шестьдесят восемь часов. Или десять тысяч минут. Из этих десяти тысяч Мито подкинул нам на сон… Не помню, спал ли кто-нибудь вообще в ту неделю. И когда одного из нас пригласили в детский сад, я долго не мог понять, происходит ли это во сне или наяву. Догадался лишь тогда, когда увидел натуральные слезы на глазах Маргалите.
— Я хочу поговорить с вами по вопросу о Мито, — сказала она тоном человека, разочаровавшегося в жизни.
— По этому вопросу плакать не надо, — заверил я, вспомнив, как декан успокаивал однажды кандидата педагогических наук Татьяну Николаевну, от которой ушел муж.
— Не могли бы вы взять Мито из нашего детского сада по собственному желанию? — спросила Маргалите с надеждой во взоре. — Если бы знали, как он ведет себя!
Я обещал подумать.
В тот же день было созвано чрезвычайное заседание семейного совета. Лучший выход предложила многоопытная Елена. Она сказала, что купит воспитательнице шелковый платок.
После месячного перерыва, связанного с этими чрезвычайными обстоятельствами, мы с Шалвой вернулись к баскам.
Мы постепенно находили все больше и больше сведений о басках в старых и новых книгах. Разные историки по-разному писали о мореплавателе Хуане Себастьяне Эль-Кано (или дель Кано, как называл его Стефан Цвейг). Одни возносили его подвиг и считали высшие почести, которые оказала ему Испания, лишь малой частицей того, что он заслужил. Другие подозревали его в том, что он, движимый честолюбием, поднял бунт против своего командира португальца Магеллана и был повинен в гибели его. Что на самом деле произошло у далеких Филиппин с экспедицией Магеллана, так и осталось тайной. Известно, что из всей экспедиции после схваток с местными жителями уцелел лишь корабль Эль-Кано. Экспедиция вернулась в Испанию, обогнув с юга Африку. Это был первый в мире корабль, который, уйдя на юго-запад, вернулся с юго-востока. Эль-Кано доказал, что земля имеет форму шара и что мировой океан един.
Был баском Игнатий Лойола, основатель ордена иезуитов, малосимпатичный, но волевой и одержимый борец за восстановление позиций католической церкви.
Был баском Симон Боливар, один из вождей борьбы за независимость испанских колоний в Америке. Его предки, гонимые испанской короной, вынуждены были покинуть родину и пересечь океан. Симон Боливар стал вождем в двадцать семь лет. В его честь было названо Боливией государство, образовавшееся в Верхнем Перу. Он стремился превратить всю Южную Америку в одну федеративную республику и стать во главе ее.
Был баском Морис Равель, знаменитый композитор, автор „Испанской рапсодии“ и „Болеро“. И еще мы думали, что не случайно „Баскское каприччио“ Пабло Сарасате — одно из самых популярных у грузинских скрипачей произведений.
Были в отцовской тетради слова, услышанные им в Басконии: „Про нас, басков, говорят, что мы рождаемся с песней. Поверьте, сердечный друг, сколько бы вы ни ездили по свету, прекрасней песен вам не найти“.
Мечты унесли меня далеко-далеко. Я подумал, а вдруг настанет такой день, когда пригласят в Басконию грузинских певцов. И когда приедут к нам певцы из Басконии. Пока я знаю, что наши песни очень похожи. Был такой немецкий музыковед профессор Надель, который изучал баскские и грузинские песни и писал, что их мелодии имеют „одну основу“.
„Есть в Басконии и в наши дни бродячие певцы и музыканты, которые помнят и хранят старые мелодии и поют их на площадях и базарах. Это желанные гости на свадьбе или на празднике по случаю рождения сына. Певцам аккомпанируют их спутники в черных беретах: звучит систу — свирель с тремя дырками, как саламури у грузин; большим пальцем и мизинцем левой руки музыкант держит систу, три других пальца прыгают над дырочками. Правой рукой аккомпаниатор бьет по барабану — атабела, подвешенному на красной веревке. Атабела — это копия доли, который можно увидеть в любом грузинском национальном оркестре. И делают атабелу так же точно, как доли“.
Что еще знали мы к той поре о басках?
Ученых, исследующих происхождение басков, можно разбить на четыре воинственные и непримиримые группы. Отстаивая свои взгляды, „отдельные представители отдельных групп“ в пылу полемики затмевали воинственностью гордого и независимого баска и, случалось, сходились врукопашную. Единомышленники создавали ассоциации, союзы и фонды. Их противники открывали в противовес специальные издания и устраивали конференции.
— Баски — прямые потомки жителей легендарной Атлантиды, погребенной под водами океана, — говорили одни. — Только наша гипотеза дает исчерпывающее объяснение уникальности басков. Если вы с этим не согласны, то остается предположить, что баски свалились с неба. Не хотите ли вы сказать, что эта версия более правдоподобна?
— Так могут рассуждать только филистеры, ничего дальше собственного носа не видящие, — говорили другие. — Просто наши оппоненты слишком ленивы для того, чтобы поискать какое-либо другое не столь абсурдное пояснение. Что они знают об Атлантиде и вообще кто и что о ней знает? Две тысячи лет назад Платон вспомнил, что кто-то когда-то писал о такой загадочной стране, но кто докажет, что это не выдумка? На самом деле баски прямые потомки кроманьонского человека, заселившие еще в доисторические времена побережье Бискайского залива и никогда не уходившие отсюда. Искать их родственников в иных землях просто-напросто бессмысленно. Они ниоткуда не приходили и никуда не уходили. Им всегда было хорошо здесь.
— Позвольте не согласиться с вами, — вступали в спор представители третьей группы. — Баски являются прямыми потомками иберов, некогда населявших весь Пиренейский полуостров, часть Франции и Италии. Просто-напросто им повезло — они жили высоко в горах, до них было трудно добираться и римлянам, и маврам, и франкам, их и оставляли в покое. Никому не мешали, ни с кем не спорили, ни с кем не дрались, просто были умнее других, в награду и сохранились.
— Как это ни с кем не дрались? А знаете ли вы, что Эскуаль Эрриа — земля басков — казалась лакомым куском и вестготам, и франкам, и особенно римлянам, которые в этих горах несли большие потери. Все дело в том, что баски умели драться. А научились они драться от своих предков, которые некогда пришли сюда с Кавказа. Нелегок был путь этого племени, оно шло через земли, населенные враждебными племенами, но дошло, потому что могло постоять за себя.
Случилось так, что в девятнадцатом веке две последние группы стали одерживать верх в споре, они как бы вышли в финал, выбив из игры своих противников.
Как завершится спор финалистов?
Представители четвертой группы ведут родословную от благочестивого отца Иванэ Мтацминдели, отправившегося из Грузии в Испанию. Это было… это было каких-нибудь девятьсот лет назад.

 

Партию Киазо в „Даиси“ исполняет брат Заури Кокашвили, моего старого товарища по баскетбольной команде. Заури ужасно гордится этим и приносит нам билеты на открытие сезона; он отпустил длинные усы и стал похож на запорожца. Окончил географический факультет» преподает в старших классах. Одержим гипотезой немецкого ученого Альфреда Вегенера о перемещении материков. Считает, что эта гипотеза — основа науки о географии, которая помогает понять и объяснить многие загадки Земли. Если ее разработать как следует и превратить в теорию, она сможет помочь в поисках полезных ископаемых. Скажем, если нашли золото и алмазы на юге Африки, значит их надо искать и на юге Америки, в районе Огненной Земли. Он вырезает из цветного картона макеты материков и островов и иногда приглашает нас на любопытный спектакль — сдвигает свои материки и острова, и они отлично сходятся, как картинки в детской головоломке. На картонках тушью обозначены полезные ископаемые — те, что уже обнаружены, и те, которые с точки зрения Заури предстоит обнаружить на той или иной оконечности какого-либо материка.
Весьма возможно, что это блажь. Но я начинаю все лучше и лучше думать о своем старом товарище. Потому что убежден — каждый должен иметь свою цель, если хотите, свой пунктик. Говоря другими словами, должен быть одержим какой-то идеей. Чтобы не заниматься только тем, что предусмотрено его служебными обязанностями — отсель и досель. Иначе жизнь однообразна и скучна. Иначе человек не включает своих резервов.
Последнее время я все чаще думаю об этом: что такое наши резервы? Тенгизу попал в руки немецкий журнал пятилетней давности «Опыты психологии», и он попросил меня перевести статью, обведенную красным карандашом. Один профессор Иенского университета писал, что есть основания предполагать в нашем «котелке» (так и было написано в серьезном журнале — «котелке») более двенадцати миллиардов клеток, из которых, увы, человек использует в повседневной практике не более семи процентов. Значит, в нашем «сером веществе», которое только по недомыслию названо так прозаично, есть запасы, рассчитанные на самых далеких наших потомков.
Я спросил, не кажется ли Тенгизу, что тот профессор из Иенского университета не очень высокого мнения о своих современниках?
— Возможно, ты и прав, но обрати внимание на предпоследний абзац: люди трудолюбивые, ищущие, пытливые используют до десяти процентов своих мозговых ресурсов. Конечно, подтвердить этот тезис нелегко, но я убежден, что наш автор не так уж далек от истины.
Я вспомнил о нашем Петрэ, который продолжает занимать все тот же пост, все в той же многоотраслевой, многострадальной, дважды прогоревшей артели, и подумал: интересно, а сколько процентов использует он? Должно быть, все так же дрожит над своим капиталом. И ждет не дождется лучших времен.
Мы встретились с Петрэ и Лианой на «Даиси».
…Два воина становятся врагами из-за женщины, выходят на поединок. Киазо пронзает своего друга и, только в этот момент почувствовав, что сотворил, вдруг откидывает в сторону щит и кинжал и подставляет оголенную грудь Малхазу — убей меня. Молодец брат Заури, эмоциональную деталь нашел — откинул щит и кинжал. Артисту долго аплодировали: смог человек сказать свое слово в спектакле, который знаком каждому грузину с детских лет. И пел здорово. У меня по спине ползли мурашки, а я доверяю им больше, чем десятку рецензий, — значит, задело меня глубоко.
Дали занавес, в фойе мы попали в водоворот, едва не потеряв маленького Шалву, и тут я увидел Петрэ и Лиану. Быстро перечислив всех наших и справившись, как они живут, Петрэ сказал, что нехорошо забывать родного дядю и не приходить к нему так долго. «Невеста?» — тихо спросил он, показав глазами на Циалу. Не дождавшись ответа, приблизился и спросил: «Чья дочь, из какой семьи?»
Похоже, что этот гражданин начинал напрашиваться ко мне в родственники. Помню, как он встречал меня когда-то. Что это с ним случилось?
Петрэ поинтересовался, почему я не прихожу к ним. Он знал, чем занимаемся мы с Шалвой, и многозначительно сказал, что у него что-то есть для нас.
На следующий день я пошел к Петрэ. Он показал письмо, полученное много лет назад его отцом от одного английского ученого по имени Харрисон, Джекоб Харрисон.
Показать оглавление

Комментариев: 0

Оставить комментарий